Published Works

Translations

About this Document

Title: Uot Uitmen: poeziia gradushchei demokratii

Author(s): Walt Whitman, Kornei Chukovsky

Publication information: Walt Whitman. Uot Uitmen: poeziia gradushchei demokratii. Tr. Kornei Chukovsky. Petrograd: Izd. Petrogradskogo Soveta rabochikh i krasn. deputatov, 1919.

Source: Our transcription is based on digital images of a print original.

Whitman Archive ID: med.00152






К. ЧУКОВСКИЙ

УОТ УИТМЭН
Поэзия
грядущей демократии

Четвертое исправленное и дополненное издание

Издание Петроградского Совета Рабочих и Красн. Депутатов

1919



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page ] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




ОГЛАВЛЕНИЕ



Стр.

От автора. . . . . . . . . . . . . . .

3

Уот Уитмэн (критико-биографическая статья). . . . . . . . . . . . . . .

7

Стихи Уота Уитмэна.


Вы, преступники, приведенные в суд. . . . . . . . . . . . . . .

61

Тебе. . . . . . . . . . . . . . .

62

Изумление ребенка. . . . . . . . . . . . . . .

62

Тому, кто скоро умрет. . . . . . . . . . . . . . .

62

Городская мертвецкая. . . . . . . . . . . . . . .

62

Любовные игры орлов. . . . . . . . . . . . . . .

63

Песня о большой дороге. . . . . . . . . . . . . . .

64

Деревенская картина . . . . . . . . . . . . . . .

68

Тебе. . . . . . . . . . . . . . .

68

Из "Песни о самом себе". . . . . . . . . . . . . . .

70

Дети Адама.


Запружены реки мои. . . . . . . . . . . . . . .

86

Женщина ждет меня. . . . . . . . . . . . . . .

89

Час исступления и радости. . . . . . . . . . . . . . .

90

Аир.


О жутком сомнении во всех обличиях. . . . . . . . . . . . . . .

92

Летописцы грядущих веков . . . . . . . . . . . . . . .

92

Когда я услыхал к концу дня. . . . . . . . . . . . . . .

93

Незнакомому. . . . . . . . . . . . . . .

94

Мы—двое мальчишек. . . . . . . . . . . . . . .

94

Если кого я люблю. . . . . . . . . . . . . . .

94

Ты, за кем, бессловесный... . . . . . . . . . . . . . . .

95

Разные стихотворения.


Европа. . . . . . . . . . . . . . .

95

Бей, бей, барабан. . . . . . . . . . . . . . .

97

Годы современные. . . . . . . . . . . . . . .

97

Ты, мальчишка из прерий. . . . . . . . . . . . . . .

98

Когда я читаю книгу. . . . . . . . . . . . . . .

98

Одной певице. . . . . . . . . . . . . . .

98

Я знаю, что лучшее время—мое. . . . . . . . . . . . . . .

99

Из "Песни о выставке". . . . . . . . . . . . . . .

99

Русское об Уитмэне. . . . . . . . . . . . . . .

102

Первая Государственная Типография, Гатчинская 26.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 3] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




От автора.

Я много виноват перед Уитмэном, и мне хочется в предлагаемой книжке загладить свою вину. Дело в том, что лет десять назад я издал об Уитмэне брошюру, от которой далеко не в восторге. Не хочу, чтобы по этой брошюре судили обо мне или о нем. Искренне прошу друзей-читателей, у которых эта брошюра имеется, немедленно уничтожить ее: этого требует уважение к памяти Уитмэна и сострадание ко мне. Я пробовал было ее исправлять, но увидел, что она неисправима; и вот пишу по-новому, вторично.

Почти все стихотворения Уитмэна предлагаются в новом переводе; также и прежняя статья заменена другою. Перевод дан в отрывках, в наиболее существенных выдержках. Как бы ни отнеслись читатели к моей работе, они должны будут признать в ней одно качество—старательность: иные стихотворения я переводил по пяти, по шести раз, в разных тонах, в разных стилях, и должен сказать, что перевод произведений Уитмэна—труднейшая литературная работа.

Думаю, что книжка моя своевременна. Мы можем не любить Уота Уитмэна, но мы должны его знать. Европа уже давно ввела его в свой обиход. Без него была бы неполна история мировой литературы. Особенно во Франции за последние годы утверждается культ его духа. Трудно указать новейшего французского поэта, который не был бы под обаянием Уитмэна. Даже Поль Клодель—уитмэнианец; пресловутый унанимизм Жюля Ромэна весь предуказан Уитмэном. Пьер-Жан Жув, Фернанд Грэг, Жорж Дюамель, Вильдрак, Барзен были бы немыслимы без Уитмэна. Я перелистываю статью Луначарского "Молодая французская поэзия" и чуть ни на каждой странице нахожу упоминание об Уитмэне! Вся поэзия устремилась по пути указанному американским поэтом.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 4] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Его пророчество наконец-то услышано. "Молодые стихотворцы отказались от монотонной гармонии классиков, от словесного акробатства романтиков, от мистической оркестровки символистов, они ищут широких и простых ритмических движений, звучных и монументальных симфоний", т.е. именно того, что дано нам в демократической лирике Уитмэна.1)

Я верю, что американскому барду суждено сыграть и в нашей поэзии ту же огромную роль. К сожалению, все мои попытки пропагандировать его творения в России были до сих пор мало успешны. Я напечатал о нем больше десятка статей—в "Русском Слове", в "Речи", в "Весах", в альманахе "Маяк" и т. д. Мои переводы из Уитмэна печатались в "Русской Мысли", в "Новой Жизни", в "Народном Вестнике", в "Ниве". Но Уитмэн остался так же чужд русскому читателю, как и прежде. Быть может, настоящая книжка наконец-то привлечет к нему сердца.

Вот английские и американские книги об Уитмэне, которые были мною прочитаны при ее составлении:

1) "Современник". 1913, август, 216-217.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 5] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Эта книжка была написана мною в 1913 году и вышла тогда же в Москве в издании И. Д. Сытина. Вскоре на нее был наложен арест и она была присуждена к уничтожению.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 6] - - - - - - - - - - - - - - - - - -





- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 7] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Уот Уитмэн.
1819—1892

I.

В газетах появилось об'явление:

Вниманию любителей трезвости!
"ФРАНКЛИН ИВЕНС, ИЛИ ГОРЬКИЙ
ПЬЯНИЦА",
современная повесть
знаменитого американского автора.
Посвящается всем обществам трезвости,
всем ненавистникам пьянства. Читайте
и восхищайтесь! Талант автора и захва-
тывающий сюжет ручаются за несомнен-
ную сенсацию! Повесть написана специально
для журнала "Новый Свет" одним из
ПЕРВОКЛАССНЫХ РОМАНИСТОВ
АМЕРИКИ,
дабы вырвать американское юношество из
пасти алкогольного дьвола.

Роман, действительно, вышел хорош, тем более, что знаменитый автор ежеминутно отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться в соседний питейный дом под вывеской "Оловянная Кружка". Глотнув добрую порцию джина, он снова садился за письменный стол и с новым азартом вступал в рукопашную с Дьяволом Спиртных Напитков.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 8] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Роман вышел так превосходен, что автор и перед смертью краснел при одном упоминании о нем. Это был его первый роман и, слава Богу, последний. Не потому ли во всех афишах он и назван знаменитым романистом? И кто знает,—не писал ли эти афиши он сам?

Девятнадцатилетним подростком добыл где-то типографских шрифтов и сделался в соседнем городишке редактором, сотрудником, наборщиком изумительной ежедневной газеты "Вестник Долгого Острова", которую на собственной кляче сам же и развозил по окрестностям—в поля, в огороды, на фермы. Это было ему по душе, особливо радушные фермерши и их смазливые дочки, но когда ежедневная газета стала выходить еженедельно и грозила превратиться в ежемесячную, издатель рассвирепел и выбросил его прочь, как величайшего тунеядца и лентяя.

Впрочем, тунеядцем и лентяем его, кажется, назвал другой издатель, когда выбрасывал его вон из редакции "Ежедневной Авроры", куда этот первоклассный романист, не написавший ни единого романа, явился в цилиндре и с легкою тросточкой, чтобы небрежно просмотреть газеты и снова отправиться гулять. Так он понимал свои обязанности редактора "Ежедневной Авроры".

Гулять он любил до упоения,—просто шататься по улицам, приплюснуться носом к стеклу магазина и рассматривать хотя бы мыло и свечи или кружить по огромному городу на крыше допотопного омнибуса. Он писал стихи и повестушки, признаться, довольно бесцветные, и единственный был у него талант: какой-то божественной лени. Вы бы ни за что не умели так великолепно весь день напролет проваляться где-нибудь на берегу, решительно ничего не делая. Нужен был особенный дар, чтобы ходить такой медленной поступью в сногсшибательном, сумасшедшем Нью-Йорке.

Ему как будто даже лень говорить,—так он был скуп на слова. Это в нем, должно быть, голландская, нидерландская кровь: его мать была родом голландка. "Суетитесь, кричите, скачите, сломя голову, а я лучше посижу у Пфаффа в кабачке-ресторанчике, помолчу, погляжу",—такая была у него философия.

Даже деньги не прельщали его: он царственно брал взаймы у всех. Его темпераменту было в высшей степени свойственно непротивление злу. Даже комаров, которые облепляли его, он не отгонял от себя, охотно отдавал им себя на с'едение.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 9] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



—Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства,— рассказывает один очевидец,—а он на них никакого внимания, словно они не кусали его.

Протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту.

И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным. Никогда ни на кого не сердился, никогда ни на что не жаловался. Ко всему был радушно-равнодушен.

И ему уже было за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он—гений, великий человек.

Приближаясь к четвертому десятку,—так неторопливо и мирно,—он не создал еще ничего, что превысило бы хоть немного посредственность: вялые рассказцы в стиле Эдгара По, которому тогда все подражали, с обычными аллегориями и Ангелами Слёз, да уличный роман против пьянства, да гладкие, забываемые вирши, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким американским примечанием: "Если бы автор еще полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны"; да нескладные публичные лекции, да мелкие газетные листки, которые он редактировал, истощая терпение издателей,—вот и все его тогдашние права на лавровый венок от современников. Раз он даже поехал на гастроли в провинцию, в Новый Орлеан, редактировать газету "Полумесяц", но с обычным, должно быть, успехом, ибо не прошло и трех месяцев, как он снова сидел у Пфаффа, вспоминая новоорлеанские напитки:

—Какой там чудесный кофе! Какие восхитительные вина! Какой дивный французский коньяк!

О, золотая посредственность! Не даром же ты золотая: в тебе столько уюта и комфорта; блаженны, кому ты досталась в удел! Так без всякого плана прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди еще сотни и тысячи лет, и, должно быть, его мать не раз вздыхала: "Хоть бы Вальтер женился, что ли, или поступил куда-нибудь на место",—и обиженно роптали его братья: "Все мы работаем, один Вальтер бездельничает, валяется до полудня в кровати",—и суровый отец, фер-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 10] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



мер-плотник, заставил тридцатипятилетнего сына взяться за топор, за пилу: "это повыгоднее статеек и лекций" (и действительно, оказалось выгоднее строить и продавать дома, деревянные фермерские избы),—когда вдруг внезапно обнаружилось, что этот заурядный сочинитель и едва ли талантливый плотник есть гений, пророк, возвеститель нового евангелия.


II.

Но как же это случилось? Где, на каком Фаворе произошло его преображение? И кто возвестил изумленному миру, что явился новый Исаия?

Конечно, он сам,—еще бы!—он сам написал о себе в разных газетах и журналах восторженно-хвалебные статьи. Не ждать же ему, в самом деле, чтобы разверзлись небеса, и ангелы запели оттуда, указуя на него перстами. Вместо ангелов, у современных пророков есть газетчики, репортеры, интервьюеры, и если они не являются,—нужно (нечего делать!) петь осанну себе самому.

И вот почтенный седой человек пишет несколько восторженных отзывов о своей собственной книге и ходит по знакомым редакциям:

—Будьте добры, напечатайте.

И диво: даже эта почти шулерская проделка вышла у него величавой и барственной, без юрких, унизительных, ужимок. Даже в орган черепословов, в "Американский Вестник Френологии", он всучил о себе заметочку,—не заметочку, а целую статью!—даже в захолустную газетку "Brooklyn Times"! Конечно, он этих статей не подписывал, чтобы казалось, будто сами газеты встретили его такими единодушными гимнами. Вот что, например, он писал о себе в одном толстом ежемесячном журнале:

"Наконец-то явился среди нас настоящий американский бард! Довольно с нас жалких подражателей; отныне мы становимся сами собой... Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты во-время явился, поэт!" ("Democratic Review" 1855, IX 1).

1) Bliss Perry. "Walt Whitman", London. 1906, p. 49.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 11] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



А в бруклинской газете "Times" он расхвалил себя так, как и сваха не расхвалит жениха:

"Дюжий, широкоплечий! Чистейшая американская кровь! Тридцати шести лет от рождения!.. Ни разу не обращался в аптеку!.. Лицо загорелое!.. Во всю щеку румянец! Борода кое-где с сединой! Пользуется всеобщей любовью!.. Возбуждает большие надежды". ("Brooklyn Daily Times" от 29-го сентября 1855 г.).

И, словно приказчик, зазывающий в лавку, расхваливал себя, как товар:

"Настоящий, не имитация! Не заграничный, а наш, американский!" 1).

Эта гравюра была приложена к первому изданию "Листьев травы". Воспроизводится по дагеротипному портрету, снятому в июле 1854 г.

И в довершение всего приложил к этой книге свою дагеротипную карточку: седой мужчина, с расстегнутым воротом, руки в боки, шляпа набекрень, усиленно тщится принять вызывающе-спокойную позу.

1) "In Re Walt Whitman", Philadelphia. 1893.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 12] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Прежнего цилиндра уже нет. Едва этот янки затеял протиснуться в первые ряды литературы и затмить всех Теннисонов и Лонгфелло, он завел и соответственный костюм: долой галстук, манишка расстегнута, чтоб была видна волосатая грудь, платье голубое или пепельно-синее. Чтобы все изумленно спрашивали:

— Ради Бога, кто это такой?

Но ни этот костюм, ни реклама не помогли его книге. Был продан лишь один экземпляр. А газеты писали о ней:

"Эта книга—сплошной навоз".

"Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике".

"Дать бы ему тумака!"—предлагало "Westminster Review".

"Здесь нужна хорошая плеть!"—подхватывал лондонский "Critic".

То и дело почтальон приносил автору новые экземпляры его книжки. Это те, кому он ее посылал, с негодованием возвращали ее. Знаменитый писатель Лауэлль даже кинул ее в огонь. Когда же однажды пришло ласковое и любезное письмо от другого знаменитого писателя, автор, конечно, не спросив позволения, взял это интимное чужое письмо и полностью перепечатал в своей книге и даже на переплете оттиснул золотыми крупными буквами особенно лестный комплимент.

Конечно, он тут же напечатал, что все первое издание распродано. А между тем, повторяем, нашелся лишь один такой чудак, который приобрел эту дикую книжку.


III.

И все же эта дикая книжка была гениальная книжка. Сейчас у меня на столе десятки тяжелых томов, которые написаны о ней. И есть люди, посвятившие всю жизнь ее истолкованию, изучению.

— Мудростью она выше всего, что доселе создавала Америка!—воскликнул мудрец Эмерсон.—Я счастлив, что читаю ее, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье.

— Ни Гёте, ни Платон не действовали на меня так, как она!—свидетельствует изысканный Symonds, а проникновенный Эдвард Карпентер, которого так чтил наш Толстой, писал поэту в умилении:

"Вы сказали слово, которое ныне у Самого Господа Бога на устах!" 1).

1) H. Traubel. With W.W. in Camden. Boston, p. 168.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 13] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



И под обаянием поэзии Уитмэна написал в 80-х годах огромную книгу стихов "Навстречу демократии" (Towards Democracy), в которой, между прочим, говорит: "О влиянии Уитмэна на мое творчество я здесь не упоминаю потому же, почему я не говорю о влиянии ветров или солнца. Я не знаю другой такой книги (за исключением, быть может, сонат Бетховена), которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без нее! Она вошла в самый состав моей крови... Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уота Уитмэна делает его на веки веков одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли".

И Свинберн, вдохновеннейший из британских современных поэтов, к сожалению, столь мало известный в России, взывал к Уитмэну в пламенной оде:

Хоть песню пришли из-за моря,
Ты, сердце свободных сердец!

"Твои песни громче урагана... Твои мысли—как громы; твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и все же влекут их к себе,—о, спой же и для нас твою песню"... 1).

Какое же это было слово, которое наш удивительный янки подслушал у самого Провидения? Оно еще не было сказано, еще не воплотилось нигде в нашей человеческой жизни, а уж он подхватил его и громко прокричал на весь мир. И пусть его голос был скрипучий, визгливый (он сам называл его варварским визгом),—самое слово, которое он прокричал, оказалось так упоительно, так давно было ожидаемо всеми, что лучшие и благороднейшие в мире услыхали его, как благовест.

"Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей,—писал Бьернстерне-Бьернсон.—Я и не чаял, чтобы в Америке еще на моем веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас ее широкие образы нет-нет, да и нагрянут на меня, словно я в океане, и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!" (H. Traubel. With W. W. etc., p. 274).

1) Songs before Sunrise, p. 143, 144.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 14] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Это слово, осчастливившее лучших тогдашних людей, и Генри Джорджа, и Олкотта, и Торо, было титаническое слово: демократия. Их очаровало, конечно, не то, что вот явился поэт-демократ,—таких и без него было много,—их увлек тот широчайший размах его стихийной фантазии, тот почти нечеловеческий экстаз, которым он преобразил демократию в мировую, космическую силу, в какое-то новое солнце каких-то новых небес, и всю вселенную увидел по-новому, глазами этих новых, грядущих людей.

Еще полвека назад священник-демократ Фридерик Робертсон взывал к английским рабочим: "Рабочие, мы ждем от вас поэзии; вы живете так правдиво и смело. Поэзия грядущего должна принадлежать только вам. В высших слоях она давно измельчала, износилась; стала сентиментальной и болезненной. Феодальная аристократия и все, что с ней связано, разные турниры да зáмки,—давно уже исчезли и выродились. Последние звуки феодальной поэзии отзвучали на струнах Вальтера Скотта. Байрон пропел ей отходную. Она умерла, но нежность, но героизм, но рыцарская доблесть живут и доселе и нет для них более песен. Песни эти придут из рабочей среды. Рабочие! наши предки-воители пели нам о величии, героизме и преданности, что таились в дыму ратного поля, встаньте же и поведайте нам о том "духе живе", что сокрыт в дыму фабричных труб,—о поэзии героизма, терпения, труда, о поэзии рабочих людей."

Уитмэн был один из немногих предначертателей этой долгожданной поэзии. Но, конечно, фабричными трубами не исчерпывается поэзия демократии. Многие думают, что стòит только сентиментально воспеть мозолистые руки рабочего, или молот, или красное знамя, и ты станешь демократическим бардом. Тем-то и значителен Уитмэн, что он первый ощутил демократию, как явление планетарное, космическое, выходящее далеко за пределы политических и социальных программ современного пролетарского класса. Человек созерцательного, "индусского" склада души, он видел пафос демократии не в политике, а в какой-то новой, еще не возникшей религии.

И второе великое слово сказал этот неожиданный гений: наука.

Наука и Демократия—две неизбежности, две роковые тропы на будущих путях человечества! Ослепительные откровения



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 15] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



науки и всемирное торжество демократии,—эти два величайших знамения современной мировой истории,—какую новую создадут они душу, какие новые, небывалые чувства взлелеют они в этой новой душе!

Теперь всюду в Европе и у нас разные двухвершковые новаторы ежеминутно измышляют рецепты какого-то нового искусства, но истинно новым поэтом, настоящим футуристом будет, несомненно, лишь тот, кто воплотит в своем творчестве грезы и чаяния, восторги и верования близкого неотвратимого века—века науки и демоса!

Конечно, быть поэтом науки—это нисколько не значит сочинять сонеты и стансы об икс-лучах или радии; это значит: впитать в свою кровь, в самые недра своего существа то научное постижение мира, научное жизнеощущение,—бессознательное, почти инстинктивное,—которое незаметно, как воздух, охватывает современную душу, и пережить это новое чувство, как свою личную радость и горе, претворить его в эмоции, в страсти, в лирику.

Уже более полувека назад темный полуневежда-янки понял это, и на деле показал, какие богатства поэзии таятся в современной науке, и с дерзостью варвара создал новые, небывалые формы для небывалых своих вдохновений, но лишь немногие избранные услыхали его тогда, и только в последние годы человечество начинает догадываться, какого великого пророка оно чуть не забросало камнями.

Теперь его книгу прочла вся Европа. Его имя стало мировым, как имя Ибсена или Ницше, и не знать его считается стыдом. Возникают специальные журналы для проповеди его идей, создаются общины, колонии его учеников и последователей, и только у нас, в России, он и посейчас—незнакомец. А, между тем, кому, как не нам,—всемужицкому, многомиллионному царству,—его песни о грядущей демократии.


IV.

Самое странное в биографии Уитмэна—это внезапность его перерождения. Жил человек, как мы все, дожил до тридцати пяти лет и вдруг, ни с того ни с сего, оказался мудрецом-боговидцем. Еще вчера в задорной статейке он обличал город-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 16] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



скую управу за непорядки на железных дорогах, а сегодня пишет евангелие для вселенского богоносца-демоса! "Это было внезапное рождение Титана из человека",—говорит один из его почитателей.—"Еще вчера он был убогим кропателем никому не нужных стишков, а теперь у него сразу явились страницы, на которых огненными письменами начертана вечная жизнь. Всего лишь несколько десятков подобных страниц появилось в течение веков сознательной жизни человечества". Сам Уитмэн об этом своем озарении свидетельствует:

"Скажи, не приходил к тебе ни разу
Божественный, внезапный час прозрения,
Когда вдруг лопнут эти пузыри
Богатств, книг, обычаев, искусств,
Политики, торговых дел, любви
И превратятся в полное ничто?" 1)

К нему этот "час прозрения" пришел в одно июльское ясное утро в 1853 или 54 году:

"Я помню,—пишет он сам,—было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве, и вдруг на меня снизошло такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости,—и я понял, что Бог—мой брат, и что его душа—мне родная, и что ядро всей вселенной—любовь".

Но мы не верим в такие мгновенные перерождения: Сава, чтобы сделаться Павлом, должен быть Павлом и раньше. Когда этот беспечнейший янки по целым месяцам валялся на песке, кто скажет, какие вещие чувства, без очертаний и форм, невнятные ему самому, клубились, как туман, в его душе? Ведь впоследствии он сам говорил, что где-то в тайной лаборатории мозга его книга готовилась исподволь, но что он и сам о ней не знал ничего и даже весьма удивился, когда из своего тайника она нечаянно вышла на свет. Хоть мы и не можем понять, почему из мелких зеленых листочков вдруг вырастает огромный пунцовый цветок, такой непохожий на них,—но мы знаем, что он весь из их же сердцевины, создан ими, подготовлен ими, где-то издавна в них таился, чтобы вдруг в одну ночь возникнуть таким велико-

1) Подробно об этом прозрении см. "Космическое сознание" д-ра Ричарда Мориса Бёкка. Петроград, Книгоиздательство "Новый Человек", стр. 229-247.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 17] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



лепным сюрпризом! Так всегда возникают пророчества: огненные языки Святого Духа, сошедшие внезапно на апостолов, незримо горели над ними и раньше. Это ничего, что Уот Уитмэн от юности скуден талантами: таланты только мешали бы его внутреннему самоуглублению. Гений не нуждается в талантах. Или пророки, по-вашему, должны быть блестящи, эффектны, находчивы? Нет, любой фельетонщик, поставщик анекдотов сразил бы Уитмэна своими талантами; пророкам свойственна именно такая неповоротливость мысли, банальной и даже пресной, без юмора, без малейшей иронии, чтобы торжественно, молитвенно и строго, как некую томительную литургию, воспринимать бытие. Египетские мистики, персидские суфиты, китайские таоисты, Упанишады и Веды сродни его "Листьям Травы". Карпентер в оригинальной статье берет отдельные строки священных индусских книг, Лао-Си и Нового Завета, и, сопоставляя с такими же строками Уитмэна, демонстрирует их однородность, тождественность. Ричард Морис Бёкк ставит Уитмэна рядом с такими боговидцами, как Иисус Христос и Будда. Правда, древние религиозные гении глубже, вдохновеннее Уитмэна, но он шире их всех, универсальнее: как бы те ни воспаряли над миром, они все же были ограничены кастами, предрассудками, расами, почитали свое племя единственно-богоугодным, единственно-богоизбранным, а всех остальных гнушались, как варваров, язычников, неверных, и даже Иисус из Назарета, по домыслам ученых богословов, предназначил свое Божье Царство только для еврейского народа и верил, что сам он ниспослан лишь к агнцам дома Израилева. Иисусово Божье Царство было национально-еврейское царство, и язычники были исключены из него 1). Но не напрасно же мы обмотали всю землю стальными нитками рельсов, не напрасно все наши касты, сословия, расы стали единым демосом, единым гигантским телом, разлегшимся на четырех континентах, с газетами, телеграфами, биржами: этому гигантскому телу подобает такой же дух, и вот, как первое знамение нового, небывалого века, грандиозная поэзия Уитмэна, в которой так полно отпечатлелась всеоб'емлющая эта широта. Как демос вмещает в себе, поглощает все нации, климаты, возрасты, мировоззрения, нравы,

1) По словам профессора богословия Пфлендерера (см. книгу А. Луначарского "Религия и социализм", т. II, стр. 17).



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 18] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



религии, так и демократический бард во всем мире не отвергнет ничего и никого:

"Я никого не оставил за дверью, я всех пригласил,
Вор, паразит и содержанка—это для всех призыв,
Раб с отвислой губой приглашен
И приглашен сифилитик!

Прежние века и не мечтали о такой безумной широте. "Я и краснокожий, и негр, и каждая каста—моя, каждая вера—моя, я фермер, джентльмен, механик, художник, матрос и квакер, преступник, мечтатель, буян, адвокат, священник и врач"... Это ощущение своей многоликости, многоименности, своего тождества со всем и со всеми доведено у него до восторга, здесь главная основа его творчества, эдесь источник его вдохновений.


V.

Его книгой восхищается весь мир, но, конечно, не министр Гарлан.

Когда этот министр внутренних дел в Вашингтоне узнал, что среди его новых чиновников есть автор такой безнравственной книги (а Уитмэн после войны определился в чиновники), он велел немедленно уволить его.

Чиновника обыскали. Пошарили среди его бумаг и, действительно, нашли эту книгу.

—Прогнать его в двадцать четыре часа!

Пророк величаво ушел обычной медлительной поступью и скоро отыскал себе новое место—писца в министерстве юстиции. Оттуда его не прогоняли, но едва он затеял издать свою книгу, как "Общество для борьбы с развратом" заявило прокурору штата, что эта книга подрывает нравственность, и прокурор пригрозил издателю скандальным судебным процессом. Издатель отказался от издания.

Но автор ни минуты не чувствовал, что он мученик, жертва. В защиту его оскорбляемой книги писались кипучие статьи; один талантливый ирландец, О'Коннор, сочинил даже целую брошюру, где, проклиная Гарланда, рыдал над поруганным гением, а поруганный гений в это самое время сидел, быть может, на улице на краю тротуара, и уписывал с товарищем арбуз. Прохожие смотрели и смеялись.

— Пусть смеются!—утешался он.—Нам арбуз, а им только смех!



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 19] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Товарищ гения был кондуктор конки. Всякую свободную минуту они проводили вместе, а в разлуке нежно переписывались,

Это место я поцеловал,—писал кондуктору гений в конце одного письма. "Мы сразу полюбились друг другу,—вспоминал потом кондуктор.—Уот так и не покинул вагона, приехав на крайнюю станцию, а отправился вместе со мною в обратный конец. С тех пор он часто ездил со мною днем и всегда вечером. Было у нас в обычае, чуть я освобожусь, забредать в один трактирчик, на Вашингтонском авеню, и там, утомленный, я часто опускал голову на руки и засыпал над столом, а Уот сидел, ждал, наблюдал, молчал, оберегал мой сон и будил меня только тогда, когда заведение закрывалось. Перед вечером я, бывало, приду к министерству финансов и жду, пока он кончит занятия. Тогда мы пускаемся блуждать по городу, часто безо всякого плана, куда придется. И так изо дня в день по целым месяцам".

У Уитмэна вообще была склонность к какой-то экзальтированной дружбе. В этой чрезмерной нежности ему мерещился новый культ демократического единения, товарищества. Стоит, бывало, заболеть какому-нибудь нью-йоркскому кучеру, вознице громоздкого омнибуса,—поэт тотчас же берется за вожжи и месяц, и два заменяет товарища в трудной и опасной работе. (Нужно быть виртуозом-извозчиком, чтобы управиться с такой колесницей в суете нью-йоркского Бродвея).

А когда, в 1861 году, началась война за освобождение негров, эти его душевные склонности вылились в такой изумительной форме, что навеки достойны остаться памятникомъ демократической дружбы. Поэт поселился в том городе, куда доставляли всех раненых,—а их были тысячи и тысячи,—и ухаживал за ними три года, ночью и днем, не боясь ни оспы, ни гангрены, ни тифа, среди ежеминутных смертей, стал их сиделкой, духовником, исповедником, братом милосердия,—



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 20] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



и жутко читать в его письмах об отрезанных руках и ногах, которые огромными кучами сваливались во дворе, под деревом 1).

Молчаливый, величавый, медлительный, он уже одним своим видом успокаивал дрожащих умирающих, и те, к кому он подходил на минуту, чувствовали себя осчастливленными. Было в нем что-то магнетическое. Люди так и льнули к нему и с радостью отдавали ему свои деньги и свои сердца. Вот какими словами описывает один врач-психиатр свое первое свидание с ним:

"Что он говорил,—я не помню, я просто опьянел от восторга. Я с несомненностью поверил, что он или божество или сверх-человек. Какъ бы то ни было, но один этот краткий час, проведенный с поэтом, был решающим, повортным пунктом всей моей жизни" 2).

"Никогда я не забуду той ночи,—пишет один очевидец,—когда я сопровождал Уота Уитмэна в его обходе нашего госпиталя. Госпиталь состоял изъ коек, поставленных в три ряда, и на каждой койке—больной или раненый. Когда появлялся Уот Уитмэн, на лицах у всех загоралась улыбка, и, казалось, его присутствие озаряло светом то место, где он находился.

"От койки к койке тихим, дрожащим голосом зазывали его страдальцы. Хватали его за руку, обнимали его, встречали его глазами. Того он ободрит словом, тому напишет под диктовку письмо; тому даст апельсинов, конфет, тому щепоть табаку, тому почтовую марку. От иного умирающего он выслушивал поручения к невесте, к матери, к жене, иного ободрял прощальным поцелуем. Казалось, он оставлял какую-то благодать на каждой койке, мимо которой проходил. В ночь его прихода долго горели в этих бараках огни, и герои-мученики беспрестанно кричали ему; "Уот, Уот, Уот, приходи же непременно опять". ("New-York Herald", 1876). Конечно, он работал безвоздмездно; он ведь не принадлежал ни к какой организации по оказанию помощи раненым. Все деньги, которые ему удавалось собрать, он тотчас раздавал больным солдатам.

Сохранилась связка писем, которые Уитмэн в ту пору писал из Вашингтона своей матери; иные не могу не привести:

1) The Writings of John Burroughs, vol. X, p. 30.

2) Walt Whitman Fellowship Papers. VI.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 21] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



"Мама! Нынче вечером, 22 iюня (1863 года), я все время провел у постели одного молодого парня, по имени Оскар Уильбер, 154-го Нью-Йоркского полка. У него кровавый понос и очень тяжелая рана. Он попросил меня почитать ему Новый Завет. Я сказал: о чем почитать? Он ответил: выберите сами. Я прочел ему те главы, где описаны последние часы Иисуса Христа, и как его распинали. Несчастный попросил прочитать и о том, как произошло воскресение. Я читал очень медленно, так как Оскар совсем ослабел. Чтение утешило его, но на глазах у него были слезы. Онъ спросил меня: верю ли я? Я ответил: не так, как ты, а пожалуй—и так. Он ответил: вера—моя главная опора. Заговорил о смерти, и он сказал, что не боится ее.—А разве ты не надеешься, что ты будешь здоров?—спросил я его. Он ответил: едва ли. Он спокойно говорил о своем положенiи. Ранен он тяжело, потерял много крови. Понос его доконал, и я чувствовал, что он почти уже мертв. Он бодрился до последней минуты. Мой поцелуй возвратил мне четырежды. Он дал мне адрес своей матери: миссис Салли Д. Уильбер, Алегханская почта, в штате Нью-Йорк. После этого я еще виделся съ ним два или три раза. Он умер через несколько дней."

Вот отрывок из другого письма:

"Мама!.. Весу во мне двести фунтов, а физиономия моя пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и делаю кой-какое добро в лазаретах, что я такой громадный, волосатый, похожий на дикого буйвола. Здесь много солдат с первобытных окраин—с запада, с далекого севера, вот они и привязались к человеку, который не имеет лакированного, белоснежного вида бритых столичных франтов."


VI.

Издав свою первую книгу, Уитмэн забросил топор и навсегда отказался от плотничества. "Я боюсь, как бы не разбогатеть!"—шутил он. Богатство и вправду пугало его, и на всю жизнь он остался пролетарием, верный своей апостольской заповеди:

Ты не должен собирать и громоздить то, что называется богатством
Все, что наживешь и заработаешь, разбрасывай, куда ни пойдешь!



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 22] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Летом 1864 года с Уитмэном случилось несчастье. Перевязывая гангренозного раненого, он неосторожно прикоснулся порезанным пальцем к ране, яд заразы проник к нему в кровь, и вся его рука, до самого плеча, воспалилась.

Вскоре воспаление прошло, но здоровье осталось надорванным. В 1873 году Уитмэна разбил паралич, у него отнялась левая половина тела. Хилый и нищий старик, безо всяких надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, Уитмэн, наперекор всему, остался жизнерадостен и светел. Старость, нищета и болезнь не сокрушили его уитмэнизма. Его поэмы, относящиеся к этой поре, остались такими же праздничными, как и созданные в ранние годы:

Здравствуй, неизреченная благость предсмертных дней!—

приветствовал он свою недужную старость.

Впоследствии он неожиданно оправился, и в 1879 году, в апреле, в годовщину смерти Линкольна прочитал о нем в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию—с огромным успехом, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние десять лет своей жизни он провел, прикованный к инвалидному креслу, все такой же благостный, источающий из себя радость и свет.

О, с каким благоговением женщины штопали ему дырявые носки! Знатные лэди из Англии присылали ему шарфы и жилеты. Он милостиво принимал подношения. Со всех концов мира с'езжались к нему паломники: то приедет Оскар Уайльд, то анархист, то босяк,—он всех принимал по-царски: милостиво, равнодушно-радушно. Благосклонно разрешал он фотографам щелкать вкруг себя аппаратами и улыбкой поощрял своих соседок приносить к нему на квартиру то спаржу, то сливки, то тарелку жаркого, то розы.

Оскар Уайльд, приехав в Америку, был, как известно, возмущен аляповатым вульгарным убранством тогдашних американских жилищ. "Одна лишь комната во всей Америке пришлась мне по вкусу,—рассказывал он.—Это та, в которой я увидел Уота Уитмэна. В ней было много солнца и воздуха, а на столе стояла простая кружка с водой".



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 23] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



"Он—величайший американский поэт!"—писал миллиардер Карнеги, посылая ему в дар 700 рублей.

"Мы обязаны лелеять и холить этого великолепного старца!"—писал юморист Марк Твэн, посылая щедрую лепту.

Когда же у великолепного старца собралось достаточно денег, он истратил их изумительным образом: при жизни заказал себе памятник—грандиозный, гранитный, на высоком холме,—и на нем начертал свое имя:

Уот Уитмэн

и стал терпеливо ждать, когда же этот монумент пригодится. Но смерть долго не приходила к нему. Умирал он так же медленно, как жил. Уж его разбивал паралич— и раз, и другой, и третий, а все не мог одолеть.

Когда, наконец, он скончался, большие толпы народа пришли провожать его гроб. Священников не было, а просто один из друзей прочитал над могилой отрывки из разных священных книг: из Библии, Корана, Зенд-Авесты, Конфуция, а также из книги того великого барда-пророка, которого они хоронили.

Что же это за священная книга? В чем же ее пророчества? Чем она так обрадовала весь современный мир?


VII.

Эта книга называется: "Листья травы".

Человечество издавна ждало ее, и теперь, особенно в России, эта книга насущно нужна.

"Хочется нам или нет,—читаю в одной давнишней статье,—но на-днях, не сегодня-завтра, нам предстоит неизбежно встретиться лицом к лицу с демократией и принять ее так или иначе. В Европе, как и в Америке, источники былых вдохновений иссякли. Классическая древность и средневековая романтика уже не могут служить настоящей пищей для искусства. Искусство и литература, если они хотят удержать свое прежнее место, неизбежно должны примениться к этим новым измененным условиям. Они должны обрести новую веру,—не в ту или иную эстетику, не в тот или этот стиль, тот или этот ритм, а в свою миссию, в свое назначение: воплотить все могущество нового



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 24] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



века, его религию и его сущность с той мощью, как некогда эллинские скульпторы воплощали язычество, а итальянские художники средневековый католицизм".

Эту грандиозную задачу взялся исполнить Уитмэн. Он первый постиг и высказал, что у пробудившейся мировой демократии должен же быть хоть под спудом какой-то свой религиозный пафос, религиозный экстаз, и первосвященником этой вселенской религии дерзостно провозгласил себя. Только этой потаенной религией для него и дорога демократия, и когда порою ему чудилось, что, при громадных успехах чисто вещественного благоденствия, она не осуществляет своих религиозных возможностей, он готов был отвернуться от нее. "Похоже, что кто-то наделил нас огромным телом, а души оставил чуть-чуть, а то и совсем не оставил", писал он в такие минуты. Героическая борьба трудовой демократии из-за житейских благ оставляла его равнодушным: митинги, партии, прокламации, стачки никак не отразились в его книге. "По-твоему, милый друг,—писал он в одном из своих манифестов,— демократия это что-то такое, что нужно для выборов, для политики, для разных партийных кличек и больше ни для чего! А по-моему, настоящаяя роль демократии начнется только тогда, когда она пойдет дальше и дальше... Подлинное вечное ее величие должно быть в ее религии, иначе нет у нее никакого величия".

В чем же религия Уитмэна?

Он не забывал ни на миг, что вокруг—мириады миров, и позади—мириады столетий. Наша земля лишь пылинка в вечно-струящемся Млечном Пути. "Я вижу: великое круглое чудо катится через пространство". В каждой капле он видел океан, в каждой секунде он чувствовал вечность. Никаких подробностей, малостей! У него душа—как телескоп: знает только дали и шири. "Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров",—таково его постоянное чувство.

Цветы у меня на шляпе—порождение тысячи вековъ!

Самых цветов он не видит,—какие у них лепестки, завитки,—зато осязательно чувствует те безмерности и безпредельности, которые в них воплотились. "Во мне широта расширяется, во мне долгота удлиняется!"—говорит он в какой-то поэме. Не даром у него так часты слова: миллионы, триллионы, миллиарды.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 25] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



—Триллионы весен и зим мы уже давно истощили, но в запасе у нас есть еще триллионы и триллионы еще... Миллионы солнц в запасе у нас.

—Эта минута ко мне добралась после миллиарда других. Нет лучше ее ничего.

Миллион—единица его измерений. Этой мерой мерил доныне один лишь Бог. Вот он смотрит на вас, но видит не вас, а ту



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 26] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



цепь ваших потомков и предков, в которой вы—минутное звено. Спросите у него, который час, и он ответит: вечность. Я еще не встречал никого, кто бы так остро ощущал изменчивость, текучесть, бегучесть вещей, кто был бы так восприимчив к извечной динамике космоса. "Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки. Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и все, что на них и под ними, снова в эту минуту свелись к бледной текучей туманности, это была бы безделица при нашем долгом пути. Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас, и отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше. Несколько квадрильонов веков, немного октильонов кубических верст не задержат этой минуты, не заставят ее торопиться: они—только часть, и все—только часть. Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали. Считай, сколько хочешь,—неисчислимы года". Такие ощущения бывают у каждого, но только мгновениями. У него же они были всегда. Нет ни одной строки в его книге, которая не была бы написана под наитием таких ощущений. Эти головокружительные просторы и дали были фоном всех его картин, окружением всех его образов.

Он как будто всю жизнь носился в междупланетных просторах, и что ему наши вершочки и дюймочки! "Вихри миров, кружась, носили мою колыбель; сами звезды уступали мне место". "Я думал, что этого мира довольно, пока вкруг меня ни возникли мириады других миров. Великие мысли пространства и вечности теперь наполняют меня, ими я буду себя измерять". Такой космически-грандиозной души еще не знала мировая поэзия. Были поэты-титаны, поэты-гиганты, но и у тех был такой крошечный, игрушечный космос. Данте доподлинно знал адрес Люцифера и Христа, он мог бы на карте показать, где находится ад и рай. Как же ему было опьяняться этими просторами и далями, которых он не знал и не чувствовал? Новый космос подарила человеку наука, и Уитмэн первый великий поэт этого нового космоса.

Но разве только наука внедряет в современную душу эту космическую широту ощущений, каких прежде не знала душа? Разве безбрежный разлив демократии, поистине новый всемирный потоп, не взращивает в современной душе то же грандиозное чувство безмерности, широты, необ'ятности?



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 27] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



"Вы только подумайте,—пишет поэт в послесловии к своей единственной книге,—вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты, эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их одинаковых жизнях, одинаковых страстях, одинаковой судьбе; об этих бесчисленных нынешних толпах, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы—неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное было поприще у прежних поэтов, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, биения жизни, и похоже на то, что космическая и динамическая поэзия толпы, которая теперь у каждого в душе, доселе и не была возможна".

Миллионы одинаковых сердец доводят его до бреда. Высшего восторга он не знает—ринуться в этот океан человечества, в нем потонуть, раствориться... Но равенство всех со всеми, всемирное содружество людей,—этого еще недостаточно его щедрой, замашистой душе. Он хотел бы и деревья, и звезды, и каждую песчинку вовлечь в этот демократический мир, всю вселенную преобразить в демократию!

Нет ни лучших, ни худших,—никакой иерархии!—все вещи, все деяния, все чувства так же равны, как и люди,—и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская; листочек травинки не менее, чем пути небесных планет; и глазом видеть стручок гороха превосходит всю мудрость веков; и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа; и клопу, и навозу еще не молились, как нужно: они так же достойны молитв, как самая святая святыня. Все божественны и все равны:

—Корни всего, что растет, я рад, я готов поливать!

—Или, по вашему, плохи законы вселенной, и их нужно отдать в починку?

—Лягушка—шедевр, выше которого нет! И мышь, это—чудо, которое может одно пошатнуть секстильоны неверных!

—Я не зову черепаху негодной только за то, что она черепаха.


Оттого, что ты прыщеват или грязен, или оттого, что ты вор,
Или оттого, что у тебя ревматизмъ, или что ты—проститутка,
Или что ты—импотент или неуч и никогда не встречал свое имя в газетах,—
Ты менее бессмертен, чем другие?



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 28] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье—как и несчастье. Победа и поражение—одно. "Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть—это так же хорошо. Это все равно: разбить или быть разбитым!"

Вселенское всеравенство, всетождество! И наука, для которой каждый микроб, вибрион так же участвует в жизни вселенной, как и величайший из нас; для которой у меня под ногою те же газы, те же металлы, что и на отдаленнейших солнцах, и даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки,—утверждает, расширяет в современной душе демократическое чувство всеравентсва.

У поэта оно дошло до того, что какую вещь он ни увидит, про всякую говорит: это—я!—и здесь не схема, не формула, здесь живое человеческое чувство. Каждым нервом он ощущает свое равенство со всем и со всеми и, увидев какого-то беглого негра, за которым погоня, тотчас же такую же облаву чувствует за собой:

Я этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь ногами...
Вся преисподняя следом за мной!
Щелкают, щелкают выстрелы!
Я за плетень ухватился, мои струпья сцарапаны, кровь сочится, каплет...
Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают...
Уши мои—как две раны от этого крика,
И вот меня бьют с размаха по голове кнутовищами...

"У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тоже раненым!"—этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас, ибо без этого чувства что же такое демократия? Его оно опьяняет до галлюцинаций, до транса. Словно одержимый факир в вакхическом каком-то вдохновении, он, захлебываясь, начинает кричать, что и звезды—это он, и Бог—это он; и всюду его двойники, и всеь мир—продолжение его самого: "я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой!"

—Водопад Ниагара—вуаль у меня на лице!

—Мои локти в морских пучинах, я ладонями покрываю всю землю!

—О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!

И для него не преграда ни времена, ни пространства: сидя в вашингтонском трамвае, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи, рядом с юным и стройным красавцем Христом...



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 29] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



И потому-то, доведя до последнего края в своей щедрой и размашистой душе это робко-брезжущее чувство, которого у нас почти еще нет, которое все впереди,—чувство равенства и слиянности со всеми,—он так порывисто, с такими об'ятиями бросается к каждой вещи и каждую словно ласкает, словно гладит рукою (ведь каждая—родная ему!), и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та,—и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды, тысячи различнейших образов, бесконечные перечни, реестры всего, что ни мелькнет перед ним, списки, каталоги, прейс-куранты вещей (как смеялись его противники), веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать, без всяких прикрас, все эти ежеминутные видения,—сами собою неизбежно возникнут поэзия, красота, парение духа, и, действительно, иные его каталоги вдохновеннее и поэтичнее многих страдательно-сладкогласных поэм.


Сумасшедшего везут, наконец, в сумасшедший дом: не спать уж ему
никогда, как он спал в материнской спальне!
Крепко привязано тело калеки к столу у хирурга: то, что отрезано,
шлепает страшно в ведро.
Младшая сестра для старшей держит распяливши нитки; старшая
мотает клубок; из-за узлов у нея всякий раз остановка.
Карандаш репортера быстро порхает по записной его книжке;
Маляр пишет вывеску лазурью и золотом;
Проститутка влачит свою шаль по земле, шляпка висит у нее на
пьяной, прыщавой шее; толпа хохочет над ее неприличною
бранью; мужчины глумятся, друг другу подмигивая.
Штукатуры дом штукатурят, кровельщик кроет крышу, каменщики
кричат, чтобы им дали известки;
Осень за летом идет, пахарь пашет, косит косарь, и озимь сыплется
наземь;
Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов и сыновьих
сынов сынами;
В палатках отдыхают охотники после охоты,
Город спит и деревня спит,
Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо.
Старый муж спит со своею женою, и молодой муж спит со своею женою,
И все они льются в меня, и я выливаюсь в них,
И все они—я,
Из них изо всех и из каждого я тку эту песню о себе.

Это грандиозное стихотворение я перевел слово в слово, тем же размером и с теми же рифмами, какие нашел и в подлиннике: там нет ни единой рифмы и никакого стихотворного размера.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 30] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



—У меня не любовные стансы для женщин, больных несварением желудка! Прочь эту патоку рифм!—восклицал демократический бард и истратил несколько лет, чтобы вытравить, из'ять из своей книги все фокусы, эффекты, прикрасы и вычуры обычной расхожей поэзии, видя в них отжитые традиции былой феодальной культуры, наследие аристократического мира.

"У нас в Америке такие безумные ветры, такие сильные люди, такие грандиозные события, у нас величайшие океаны, высочайшие горы, безграничные прерии,—куда же нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами!"...—говорил он об американской словесности.—"Пробуждение народных масс и разрушение общественных перегородок,—все это слало вызов нашей современной поэзии, и я бессознательно принял его".

Всех героев прежних баллад, все прежние темы, всю былую эстетику он отверг во имя демократии:

— Муза, беги из Эллады, покинь Ионию, сказки о Трое, об Ахилловом гневе забудь, о скитаниях Одиссея, Энея! К Парнасу табличку прибей: За от'ездомотъездом отдается в наем.

"Я пришел затем, чтобы осенить серые массы Америки светом величия и героизма, которым греческие и феодальные поэты осеняли своих богов и героев".

Старая поэзия заколочена в гроб. "У локомотива есть собственный ритм, и улица Чикаго звучит по другому, чем древние пастбища Аркадии". Уитмэн является величайшим реформатором стиха, "Рихардом Вагнером поэзии", и замечательлно, что тонкие эстеты-староверы, блюстители классических заветов, восторженно говорят теперь о его дерзостном бунте против всех канонов былой красоты.


VIII.

Из всех свойств и качеств мира он усвоил лишь одно—его громадность. Он—поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все особенное, частное, случайное, индивидуальное, личное ему недоступно. Нельзя же смотреть в телескоп на микроскопических мошек. Странно было бы прочитать в его книге длинную подробную историю, как какая-нибудь миссис Джонс или Джонсон влюбилась в зеленоглазого Джона. К мелочам и суетам человеческой жизни он не то что нелюбопытен, а неизменно созер-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 31] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



цает их среди широчайших горизонтов и далей: если он и изобразит миссис Джонсон, то лишь sub specie aeternitatis, окружив ее пылающими безднами, океанами беспредельного хаоса.—"Миссис Джонсон, ты бессмертна, свята и божественна; все, что есть в тебе пошлого, неизменного, озарено миллионами солнц!"—а ей это совсем и не нужно, пожалуйста, не приставайте к ней с вечностью. Пусть у нее не душа, а душонка, но эта душонка—ее, и какой нибудь Толстой или Флобер истратили бы тысячи гениальных страниц для регистрации всех микроскопических чувств этой лилипутской душонки, все же единственной, неповторяемой в мире, а певец многомиллионой толпы, где каждый равен каждому, где все как один и один как все, не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него—муравейник, в котором все муравьи одинаковы, и он не замечает, что вот этот муравей—Наполеон, а эта муравьиха—Беатриче *).

Если Гамлет для него то же, что Чичиков, и Шекспир—двойник Смердякова, то нет ни Шекспира, ни Гамлета, нет личностей, лиц, а есть какая-то статистика, алгебра, страшная и угнетающая.

Если поэзия будущего в этом обезличении личности, то мы не хотим ни поэзии, ни будущего!

Нет, даже нос Сирано Бержерака, знаменитый фундаментальный нос, без которого Бержерак—не Бержерак, мы не желаем уступить никому, даже горб Квазимодо, даже запах Петрушки, присущий ему одному, его одного отличающий,—и нам жутко читать поэмы, посвященные Первому Встречному.

—Я славлю каждого, всякого, любого, кого бы то ни было!—постоянно повторяет поэт, а сам и не глядит на того, кого славит. Что и глядеть, если все одинаковы. Первый Встречный, какая-то безличная личность, вот новый Эней, Одиссей грядущего демократического эпоса, и о нем мы знаем лишь то, что он один из миллиона таких же... Но нет, и один—не один:

*) Толстой в "Воскресении" рассказывает, как Нехлюдов узнал Маслову: "Он видел теперь ясно ту исключительную, таинственную особенность, которая отличает каждого человека от другого, делает его особенным, единственным, неповторяемым". Часть первая, IX.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 32] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Он не один!
Он отец тех, кто станут отцами и сами!
Многолюдные царства таятся в нем, гордые, богатые республики,
И знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!
Даже в одном человеке—целые мириады людей!

И женщина, которую он воспевает, есть обще-женщина, а не та или эта, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственной, неповторяемой в мире. Он видит в ней многородящие чресла, но не чувствует обаяния личности:

"В вас я себя вливаю!—твердит он своим возлюбленным:—Тысячи, тысячи будущих лет я воплощаю чрез вас!"—снова тысячи, снова века и века, но еще неизвестно, согласится ли Джульетта или самая последняя "мовешка" служить своему Ромео каким-то безыменным воплощением веков!

Когда любишь,—как сильно, как остро ощущаешь едиственность своего любимого, его исключительность, его "ни с кем несравнимость":

Только в мире и есть этот чистый,
Влево бегущий пробор,
Только в мире и есть, что лучистый,
Детски-задумчивый взор!

Но разве в этих сонмах, легионах, мириадах поэт многоголовья, многолюдства заметит хоть что-нибудь единственное? Здесь он слеп и слеп безнадежно.—"Из океана толпы, из моря ревущего выплеснулась капельная капелька и шепчет: тебя люблю",—вот его ощущение любовности.


Съ миром вернись в океан, моя милая,
Я ведь тоже капля в океане..

Покажите ему плотничий топор, самый обыкновенный, простой, и, глядя на этот топор, он немедленно вспомнит те миллионы всевозможных топоров, которым в течение столетий отрубали преступникам головы, делали кровати новобрачным, гробы покойникам, корыта и колыбели младенцам, корабли, эшафоты, лестницы, стулья, бочки, посохи, обручи, столы, он видит несметные толпы древних воителей с окровавленными боевыми топорами, палачей, опирающихся на страшные свои топоры, калифорнийских, колумбийских дровосеков: все топоры всего мира так и сыплются к нему на страницы, одного лишь топора он



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 33] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



не видит,—того, который лежит перед ним. Этот топор потонул в лавине других топоров. Его личность ускользнула от Уитмэна 1).

И характерно: когда Уитмэн однажды затеял оплакать смерть президента Линкольна, он оплакал всякого покойника, всякую смерть, а личность великого янки так и не нашла себе места в этой грандиозной поэме. Личность ускользнула и здесь. Уитмэн утверждал, что Линкольн был ему дороже всех людей (кроме покойной матери), и, однако, ни слова не сказал о самом Линкольне, который ведь отличался же чем-нибудь от мириадов не-Линкольнов! Гуртовой, оптовый поэт! И враги демократии ликуют: чего же другого и ждать от поэтов стадности, заурядности, дюжинности!

— О, божественный средний человек! О, святая банальность, шаблонность!—восклицает он с каким-то вызовом, и в этом попрании личности многим чудится крах и банкротство грядущего искусства демократии.

Но почему же в таком случае Уитмэн повторяет в своей книге многократно:

Одного воспеваю я—личность простую, отдельную,

почему он уверяет на каждом шагу, будто поэзия демократии есть именно поэзия личности? Это не праздный вопрос: ведь отдельная душа человеческая дороже всяких самых идеальных фаланстеров, и горе демосу, если он проглотит ее! Тогда убыток всему человечеству, полное банктротство всего мира. Все есть, до всего дошли,—а нет души, нет Сони Мармеладовой, Лермонтова, Врубеля,—и нет ничего, все пропало, вся планета—зря, ни к чему. Уитмэн не был бы демократическим бардом, если бы в торжестве демократии ему почудилась эта угроза душе. Человеческая душа для него—это единственный фонд, капитал, которым в течение веков только и живет человечество! Он бы ни за что не допустил, чтобы этот фонд хоть на копейку уменьшился. Он в своей книге многообразно указывает, что все, чем человечество богато,—книги, машины, червонцы,—есть только проценты с капитала—души:

1) См. "Песнь плотничьего топора".



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 34] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Ты думаешь, что библии и религии божественны,
Я не говорю, что они не божественны,
Я только говорю, что все они выросли из тебя, и могут снова
вырасти из тебя,
Не они дают тебе жизнь, это ты даешь им жизнь:
Как листья их деревьев, как деревья из почвы—так они растут
из тебя.
Монументы, письмена и статуи—все из тебя,
Если бы ты сейчас не дышал и не ходил по земле,
Что бы они были такое?

Поэзия Уитмэна тем-то и значительна, что в ней явлен и воплощен синтез крайнего демократического идеала с самым необузданным индивидуализмом. Индивидуализм, который дотоле считался достоянием аристократических гениев, впервые в поэзии Уитмэна реквизирован для нужд демократии. Если личности и будет где простор, так только в недрах демократии,—для Уитмэна это не теоретический догмат, а самая насущная реальность.

Он и сам чувствует, что здесь—противоречие, что певцу многоголовой толпы не пристало вырывать из муравейника какого-нибудь одного муравья и делать его—хоть на миг—средоточием всего мироздания, но эта непоследовательность не пугает его:

Я, кажется, противоречу себе?
Ну, что же, я настолько вместителен,
Что могу совместить в себе противоречья!—

величаво заявил он однажды. Как бы то ни было, это весьма показательно, что еще задолго до Ницше нашелся такой демократ, который, вопреки своей демократичности или, вернее, благодаря своей демократичности, создал культ сверхчеловека и даже об'явилобъявил этим сверхчеловеком себя:

—Я славлю себя и воспеваю себя!

—Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы.

—Я—божество и внутри, и снаружи, гляну в зеркало, и предо мною Бог (хотя в зеркале—растрепанный мужчина, без галстука, с расстегнутым воротом).

Это ли не сатанинское восстание личности! Поэт падает ниц перед зеркалом и, как изображение Бога, целует свое отражение.

—Я тоже творю чудеса.

—Я не враг откровений и библий: малейший волосок у меня на руке есть откровение и библия.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 35] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Он готов построить себе храм и служить себе самому литургию и на каждой странице кричит, что вся вселенная для него одного, что он—солнце всего мироздания: ты для меня разметалась, земля, вся в ароматах зацветших яблонь,—

Восходящее солнце, слепительно-страшное, как скоро ты убило бы
меня,
Если-б во мне самом другое такое же солнце не всходило навстречу
тебе!

На каждом алтаре, пред которым простираются люди, он беспардонно расселся сам, но пусть они не сердятся на него за то, что он пролез в сверхчеловека, а их оставил в пыли и грязи: он каждому из них говорит:

—Вы такие же сверхчеловеки, как и я!

—Вы тоже рядом со мною на троне—все до единого, кто бы вы ни были, и если посмотрите в зеркало, вы тоже там увидите Бога.

—Как ты велик,—ты не знаешь и сам, проспал ты себя самого!

—О, никого, даже Бога, я песнями моими не прославлю, если я не прославлю тебя!

—Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя, ни такой красоты, ни такой доброты, какие теперь у тебя!

—Эти равнины безмерные! Эти реки безбрежные! Безмерен, безбрежен и ты, как они!—взывает он к каждому первому встречному—к идиоту, палачу, сифилитику.


Ты думал, что над тобою только единый Всевышний,
Нет, Всевышних может быт сколько угодно, один не мешает другому:
Ведь этот глаз не мешает другому, эта жизнь не мешает другой.

И скоро на целой земле не осталось ни одного человека: все превратились в богов. Если иконописцы издревле венчали золотыми венцами только единственный лик, а все остальные лики были у них темными и неувенчанными, то теперь на иконостасе поэта мириады, сонмы голов, и каждая с золотым ореолом. Прежнего Богочеловека сменили толпы человекобогов; вон они кишат на асфальте, в магазинах, на бирже, и каждый из них—Мессия, каждый сошел с небес, чтобы творить чудеса, и сам—воплощенное чудо. В том-то и торжество демократии, что в ней каждый человек—Единственный, что личность не только не попрана ею, но именно ею впервые коронована и взнесена. Напрасны были вопли испуганных:



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 36] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



— Гунны! Вандалы! Спасайся, кто может, беги! Они нас раздавят, растопчут!

Гунны пришли и не только никого не растоптали, но—устами своего поэта—каждому сказали: ты святой. Именно потому-то и Держиморду, и Шиллера, и Смердякова, и Гамлета поэт венчает одинаковым венцом, что он чувствует, воочию видет, что в основе, в глубине глубин, в своей мистической сущности—под обманчивыми оболочками—их души равны, одинаковы, одинаково святы, одинаково бессмертны, прекрасны, и что это только так кажется, что это чей-то обман, навождение, будто Смердяков—одно, а Шиллер—совсем другое. Сбросьте с них эту скорлупу, шелуху, рассейте мираж, и только тогда вам откроется их подлинная вечная личность. И тогда вы внезапно поймете, что пресловутый Бержераковский нос, и запах Петрушки, и родинка карамазовской Грушеньки, и гениальность гения, и пошлячество пошляка—это не только не личность, не выражение личности, но это маска, ее закрывающая. Наша индивидуальность начинается там, где кончаются наши индивидуальные качества, и сквозь эти пестрые многообразные покровы поэт прозревает в каждом единую душу души:

Кто бы ты ни был,—я боюсь, что ты идешь по дороге сновидений,
И в чем ты так крепко уверен,—я боюсь, то уйдет у тебя из-под ног
и под руками растает.
И обличье твое, и твой дом, и слова, и дела, и тревоги, и твое ве-
селье и твое безумство—
Все ниспадает с тебя, и твое настоящее тело, и твоя душа настоящая,
только они предо мною,
Ты предо мною стоишь в стороне от работы твоей и заботы, от купли-
продажи , от фермы твоей и от лавки, от того, что ты ешь, что ты
пьешь, как ты скорбишь и умираешь...
Твой пошлый наряд, безобразную позу, и пьянство, и похоть, и ран-
нюю смерть,—все я отброшу прочь...
Там, под спудом, внизу затаился ты настоящий,
И я вижу тебя, где никто не увидит тебя!

В этих великолепных словах поэт дает нам вечную, гранитную основу для утверждения демократического равенства: веру в мистическую сущность бессмертного человеческого я, и универсальную душу человека, открывающуюся во всех обличьях,—чтобы демократия "цветком, плодом, сиянием, светом вошла в человеческие нравы" и утвердила новую грядущую религию все-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 37] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



святости и человекобожия. Но именно это-то ощущение одинаковости всех человеческих душ и сделало его слепым к отдельным личностям. Славить без из'ятия каждую личность, это значит не славить ни одной,—и не даром во всей книге Уитмэна ни разу не изображен какой-нибудь своеобразный, самобытный человек с особенной, отдельной душой. Поэта демократии интересовало не то, чем люди непохожи друг на друга, а лишь то, чем они друг на друга похожи. Его глаз улавливает только типичное, и потому, повторяю, поэзия индивидуального, личного осталась чужда его книге.

Демократия принесла человечеству новое слово: товарищ. Чувство, что мы рядовые какой-то Великой Армии, которая без Наполеонов и маршалов идет от победы к победе, проникло уже в каждого из тех, кто заполняет сейчас площади, театры, банки, университеты, рестораны, кинематографы, трамваи современных многомиллионных городов.

Но это удивительное чувство, которое, как мы знаем, было так могуче в поэте, что повлекло его к раненым и умирающим в госпитали, в лазареты, на поля, залитые кровью,—это чувство во всей современной поэзии еще не нашло никаких выражений. Рыцарское преклонение пред женщиной, свойственное средним векам, культ Прекрасной Дамы, столь облагородивший половую любовь и заповедавший современному обществу какую-то прекрасную изысканность, ныне для нас недостаточны: грядущему человечеству нужен такой же культ—культ Товарища, культ демократической дружбы, ибо все больше и больше накопляется в сердцах у людей эта новая нежность, влюбленность в соратника, сотрудника, попутчика, в того, кто идет с нами в ногу, плечо к плечу, участвует в общем походе, и вот это неокрепшее чувство, зародыш, зачаток чувства поэт усилил в своей огромной душе, довел до воспаления, до той всепоглощающей грандиозной страсти, в которую, как он верит, оно преобразится потом при всемирном торжестве демократии.

Он и здесь предваряет грядущее. И если теперь его оды товарищу, тому, кого он зовет camerado, кажутся нам невозможными и напоминают серенады влюбленного,—так они чрезмерно-молитвенны, так пламенно-нежны,—то это потому, что еще не исполнились сроки, чтобы и в наших сердцах возгорелась такая великолепная страсть.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 38] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



В его книге есть целый альбом этих неслыханных любовных стихов.

Даже слова еще не нашлось для такого грядущего чувства. Формальное слово дружба нисколько не выражает его. Это скорее тревожная, жгучая, бурная влюбленность мужчины в мужчину, и без этого чувства, как верит поэт, демократия—только тень, только призрак:

"Вся сила свободы будет в этих влюбленных, весь залог равенства будет в этих друзьях. Или вы ищете, чтобы вас связали друг с другом чиновники? Или какой-нибудь договор на бумаге? Или оружие? Нет, целому миру и никому во вселенной вас так не связать".


IX.

Итак, вот главные черты демократической поэзии будущего, как они наметились в творчестве Уитмэна:

Во-первых, это—поэзия счастья. Такого оптимиста, как Уитмэн, еще не было во всесветной поэзии. Отчаяние, уныние, хандру Уитмэн всецело предоставил поэтам обреченных, отживающих классов; ибо не может не быть оптимистом поэт, связавший свою душу с такой растущей и жизнетворческой силой, как демократия, которой обеспечено столь прочное будущее, у которой—по истечени положенных сроков—будет во власти весь мир! Тот, кто говорит от лица демократии, не может не почерпнуть у нее ее инстинктивную, триумфальную радость, радость созидания нового культа, предчувствие великолепного будущего.

Во-вторых, это—поэзия науки, и, главным образом, естественных наук. Появление демократии на сцене современной истории недаром совпало с торжеством эволюционного учения о мире, с дарвинизмом, спенсеризмом и т.д. Всюду, где в последние годы нарождалась на Западе и у нас демократия, она тотчас же изгоняла из своего обихода ту завещанную средними веками схоластическую "риторико-филологическую" 1) псевдо-науку, которую с такой охотой культивировали привилегированные феодальные классы. Неот'емлемым достоянием демоса является всегда позитивизм, и Уитмэн не был бы великим поэтом, если бы это позитивистское ощущение мира не внушило ему истинно

1) По выражению Герцена. Собр. сочин. (Петр. 1917, IV, 378).



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 39] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



религиозного пафоса. Он, если так можно выразиться,—мистик позитивизма, он претворяет ученые формулы Уоллеса, Геккеля, Спенсера в религиозные псалмы, в Апокалипсис:

Встаньте же, время приблизилось мне перед вами открыться,
Часы отмечают мгновения, но для вечности где часы?
(См. стр. 83).

В этом хаотическом стихотворении нет ни единой строки, под которой не подписался бы наш К. А. Тимирязев или Сеченов.

В-третьих, как мы видели, эта поэзия есть поэзия миллионной толпы, всяческих широт и громадностей, невиданных, неслыханных чисел, поэзия, насыщенная чувством мировых просторов и далей. Только демократическая наша эпоха, давшая миру газету с ежедневными телеграммами, каблеграммами, радiо-телеграммами из Рио-Жанейро, Сиднея, Баку; биржу, в которой Москва связана с Нью-Йорком, Мадридом; кинематограф, где перед вами за гривенник пляшут под музыку Альпы,—только эта эпоха, все силы которой устремились на победу над пространством, могла внушить человеку такое новое небывалое чувство, и это чувство, несомненно, усилится, когда, благодаря авиации, Лондон пододвинется к Киеву и Париж станет близким соседом Афин.

В-четвертых, в этой поэзии чрезвычайно ослаблено внимание к единичным, индивидуальным явлениям и лицам; она бедна психологическими мотивами, анализом отдельных человеческих душ. Это характерно, ибо недаром у нас в России психологический роман достиг своего апогея в дворянской, не плебейской, среде. То копание в человеческих душах, виртуозами коего были усадебные наши писатели, не увлекает поэтов-плебеев.

В-пятых, как мы видели, это—поэзия товарищеской, дружеской любви, столь редкостной в былые эпохи. В-шестых, это—поэзия интернационала, всемирного братства народов, которое, впрочем, у Уитмэна всегда было связано с самым пламенным патриотическим чувством. В Америку он был влюблен, как в любовницу, и шумно признавался ей в любви, часто отождествляя ее с демократией, но таково уж было его ощущение, что без крепкого национального чувства истинное братство народов невозможно. Братство народов для него было почти совершившимся фактом: он знал, что раз это дело в руках у демократии,—оно будет доведено до конца. И в самые черные для демократии дни



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 40] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



разбитый параличом, умирающий, он нацарапал дрожащей рукой такие пророчески-радостные каракули:

Стерты рубежи между царствами...
(См. стих. "Годы современные", стр. 97).


X.

Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийный шорох
Струится в зыбких камышах.
Ф. Тютчев.

Один английский ученый историк сочинил об Уитмэне целую книгу, прекрасную, но в самом конце заметил, что Уитмэн все же ускользает от него. Книга осталась сама по себе, а Уитмэн сам по себе. И критик в отчаянии прибегает к последнему средству: к уподоблениям, к метафорам: "Уитмэн,—пишет он,—это чудище-бегемот: грозно он прет напролом сквозь заросли джунглей, ломая бамбуки и лианы, погружаясь в могучие реки, и сладострастно ревет в упоении от знойного дня. Уитмэн—огромное дерево, сказочное Древо Игдразиль, его корни в подземном царстве, а ветви его волшебной вершины закрыли собою все небо. Это—лось, это—буйвол, властительно настигающий самку, всюду за нею следующий в пустынной безмерности прерий. Его поэмы—словно кольца ствола какого-то кряжистого дуба. Уитмэн—это воздух, в котором струятся и зыблются неясные видения, миражи, какие-то башни, какие-то пальмы, но когда мы простираем к ним руки, они исчезают опять. Уитмэн—это земля, это весь земной шар: все страны, моря леса—все, что озаряется солнцем, все, что орошается дождями. Уитмэн—это все народы, города, языки, все религии, искусства, все мысли, эмоции, верования. Он—наш лекарь, наша нянька, наш возлюбленный", и т.д., и т.д., и т.д. 1).

Русский писатель Бальмонт подхватывает эти бессвязные речи:

"Уитмэн—сам Водяной. Он—морской царь; пляшет, корабли опрокидывает... Уольт Уитмэн есть Южный Полюс... Уольт Уитмэн—размах. Он—птица в воздухе. Он—как тот морской орел,

1) Symonds. "Walt Whitman". A Study, pp. 156-157.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 41] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



который зовется фрегатом: остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами и вся как бы состоит из стали: она как серп, как коса", и т.д., и т.д., и т.д. 1).

Уитмэн только поморщился бы, прочитав эти нарядные строки. Красивость претила ему. Вся эта эффектная риторика не для вселенского барда. "О если-б моя песня была проста, как голос животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя. Будь я гениальнее Гомера, Шекспира, умей я слагать сладкозвучные песни,—

Все это, о, море, я отдал бы с радостью,
Лишь бы ты мнѣ дало колыхание твоей волны,
Единый ее переплеск,
Или вдохнуло в мой стих одно твое соленое дыхание,
И оставило в нем этот запах.

Все книжное, условно-поэтическое, все тропы, фигуры, метафоры казались ему лживее лжи. Он уверял, будто каждую строчку создает на берегу океана, проверяя ее воздухом и солнцем. Ведь трава растет без метафор; и не ямбом, не дактилем струится река. Разве дерево, когда шумит листвою, заботится о каком-нибудь ритме? Уподобиться дереву, траве, реке—таков, по Уитмэну, идеал поэта. "Все поэты из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, но у природы, которая одна мне была образцом, такого стремления нет",—писал Уот Уитмэн.—"Человек, имея дело с природой, постоянно норовит приукрасить ее. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т.д. То же самое он делает в поэзии: добивается сильнейшей светотени, ярчайшей окраски, острейшего запаха, самого "ударного" эффекта. Поступая так, он изменяет природе". Отсюда нарочитая неотесанность, грубость уитмэнского языка. В поэзию он вводит такие слова, что не всякий прочтет их вслух; но ведь буйволов они не сконфузят.

И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам этой легенде потворствовал. "Тот не поймет моей книги, кто захочет смотреть не нее, как на литературное явление, с эстетическими или художественными задачами",—повторял он на все лады.—"Среди книг я лежу дураком, как немой, как нерожден-

1) "Перевал" 1907, III; "Уольт Уитмэн. Побеги травы". Предисловие.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 42] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



ный, как мертвый". Но вот в 1899 году один душеприказчик поэта обнародовал его черновики, первоначальные наброски, варианты, и обнаружилось, что каждый эпитет, каждое небрежное слово—плод долгих исканий и опытов 1). Даже странно читать, сколько правил и догматов, именно литературных, эстетических, внушал себе сам этот поэт-Бегемот. О стиле, об эпитетах, о метрике у него есть целые трактаты. В его безыскусственности так много искусства! Столько сложности в простоте! "Даже в самом отказе своем от художества он оказался художником!"—говорит о нем Оскар Уайльд и блестяще доказывает, что пресловутая его первобытность была чисто-литературным явлением 2). Этот дикий "морской орел" прекрасный теоретик искусства. Но, конечно, все его схемы были бы бесплодны и мертвы, если бы сквозь них не прорывалось шамански-экстатическое вдохновение. Полжизни он таил его от всех, даже от себя самого, полжизни ходил, как немой, именно потому, что те внешние формы, в которых его вдохновение могло бы излиться, еще не были им изобретены. Он должен был стать Эдиссоном своего собственного слога и стиля, кропотливо искать и обдумывать, чтобы наконец-то его "варварский визг" мог как-нибудь прорваться наружу. И результаты оказались разительные. Неправильный, будто бы пьяный ритм его стиха, в сущности, так податлив, так гибок, так нервно и чутко подчинен каждой мимолетной эмоции, что никакие гладко-размерные строфы не могли бы состязаться с ним. Каждому биению крови соответствует свой размер, и в пульсации разнообразных темпов чувствуешь пульсацию сердца, словно ты приложил к нему руку. "Слова моей книги—ничто, порыв ее—все". Отсюда это изумительное впечатление, будто у него не описание страсти, а самая страсть, и даже когда он пишет о своих любовных ночах, кажется, он пишет на брачной постели, тут же в об'ятиях женщины, чтобы каждый ритм его буйно-страстных порывов был передан ритмом стиха. Потому-то он и в праве сказать о своей единственной книге:

Камерадо! Это не книга:
Кто коснется ее, тот коснется меня.

1) Richard Maurice Bucke. "Notes and Fragments Left by Walt Whitman".

2) Эта газетная статья Оскара Уайльда на русский язык не переведена. Я познакомился с ней по 13-томному изданию Метуэна. Она назывется The Gospel According to Walt Whitman и напечатана среди его Reviews.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 43] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



А если вся книга—он сам, если в ее слоге, в ея стиле отражается его походка, его кровообращение, его аппетит, то вся эстетика в нем же самом. Нужно думать не о дактилях или спондеях, не о косметических прикрасах стиха, не о фигурах и тропах, а только о себе, о душе. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. Усовершенствуй свой дух, и ты усовершенствуешь свой стиль. "Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом. Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга, или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин,—это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от своих писаний хоть какой-нибудь свой из'ян",—твердил поэт, обращаясь к себе самому перед тем, как создать свою книгу. Таким образом, его пиитика вся преображается в этику,—сказалась-таки пуританская кровь! Готовясь служить искусству, он прописывает себе строгую диэту; приступая к поэтическому подвигу, он заповедует себе самому: вот что ты должен делать: люби солнце, землю, животных; откажись от богатства; отдай свою жизнь ближнему; ненавидь угнетателей; не думай о Боге; не кланяйся никому и ничему,—и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы. В этих суровых канонах виден великий эстет. Он знает, что красота не в отдельных деталях, как бы они ни были изящны, а в гармонии всех деталей, как бы они ни были уродливы. Он не хочет создавать поэмы: он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы вместо него мы сами создали поэмы для себя:

Побудь этот день, эту ночь со мною,
И ты сам станешь источником всех на свете поэм.

Он жаждет заразить нас собою: не образы создать, а импульсы.

Он хотел бы стать этакой динамо-машиной, от которой к каждому шел бы могучий электрический ток. Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их душами!

—У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым,—здесь величайший эстетический принцип, который



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 44] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



только знает искусство. Не нужно описывать вещи, нужно отождествлять себя с ним:

Когда ловят воришку, то ловят и меня, мы оба—на скамье подсуди-
мых, нас обоих сажают в тюрьму.
Умирает холерный больной, я тоже умираю от холеры.
Лицо мое стало, как пепел, у меня корчи и судорги, люди убегают
от меня.
Нищие в меня воплощаются, я воплощаюсь в них,
Я конфузливо протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаяния.

Доведи свое сорадование, сострадание, сочувствие до полного слияния с чужою душою, преобразись, превратись в того, о ком ты поешь или плачешь, и все остальное приложится: ты найдешь и прекрасные образы, и мудрые эпитеты, и тонко-изощренные ритмы. Высшее напряжение любви будет высшим триумфом искусства. Воистину, такая эстетика могла возникнуть только в демократии, котарая так богато насыщена чувством всяческого равенства и тождества.


XI.

Я уже упоминал о том письме, которым знаменитый Эмерсон приветствовал неведомого Уитмэна, только-что издавшего свою первую книгу. Приведу это письмо целиком:

"Конкорд, Массачузетс, 21 июля 1855 года."
Милостивый государь!
Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши "Побеги травы". Мудростью и талантом они выше, самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье. Это именно то, чего я всегда добивался, потому что слишком бесплодны и скудны становятся здесь, на Западе, души людей, будто они изнурились в чрезмерной работе, или у них малокровие, и они обрюзгли, разжирели. Поздравляю вас с вашей свободной и дерзкой мыслью. Радуюсь ей бесконечно. Для своих несравненных образов вы нашли несравненные слова, как раз такие, какие нужны. Всюду обаятельная смелость манеры, которую может внушить только истинная широта мировоззрения.
У порога великого поприща приветствую вас! К этому поприщу вас несомненно привел какой-то долгий и трудный путь.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 45] - - - - - - - - - - - - - - - - -



Я вначале протирал глаза: не во сне ли вижу этот солнечный луч, но идеи вашей книги, слава Богу, прочная реальность, действительность. Их величайшее достоинство в том, что они бодрят и подкрепляют.
Мне так захотелось увидеть моего благодетеля, что я чуть было не забросил работу и не поехал в Нью-Йорк, чтобы засвидетельствовать вам уважение.
Р. В. Эмерсон".

"Дорого заплатит мистер Эмерсон своей репутацией за тот пыл, с которым он ввел Уота Уитмэна в американское общество",—соображали журналы, когда Уитмэн, ко всеобщему скандалу, самовольно напечатал в следующем издании "Побегов травы" это частное, интимное письмо. Американцы были до того смущены, что, по словам Платта, предпочитали думать, будто их Эмерсон на время сошел с ума. У Эмерсона в ту пору было влияние огромное. Янки звали его своим литературным банкиром. Они говорили, что бумаги, прошедшие через его руки, и монеты, прозвеневшие у него на столе, без опаски принимаются всюду всеми другими конторами. Но и он рисковал обанкротиться, повышая акции Уитмэна. Впрочемъ, нужно отметить, что его энтузиазма хватило только на одно это письмо. Вскоре он познакомился с Уитмэном лично и... почти охладел к его книге. Во всяком случаѣ, через несколько месяцев, посылая в Англию "Листья Травы" своему любимому философу Карлейлю, Эмерсон пишет о них без прежней уверенности, двусмысленно и даже иронически:

"В Нью-Йорке нынешним летом появилась некая книга,—невообразимое чудище, пугало со страшными глазами и с силой буйвола,—насквозь американская книга,—я было думал послать ее вам, но кому я ни давал ее прочесть, всем она внушала такой ужас, все видели в ней столько безнравственности, что я, признаюсь, воздержался. Но теперь, быть может, и пошлю. Она называется "Листья Травы", была написана и собственноручно набрана одни типографским наборщиком из Бруклина, неподалеку от Нью-Йорка, по имени Вальтер Уитмэн. Пробегите ее и, если вам покажется, что это не книга, а просто список разных товаров, предназначенных для аукциона, раскурите ею свою трубку..."



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 46] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Главное, что смущало Эмерсона в книге Уитмэна,—это "Адамовы Дети". Так были озаглавлены стихи, посвященные половым страстям.

Эти стихи, как известно, вызвали в филистерских кругах ни с чем несравнимую панику, но нужно ли указывать, что великая тайна рождения, "посев человеческих душ"—для Уитмэна не скабрезный секрет, а неизреченное религиозное таинство. В минуты брачных экстазов он, по словам его книги, чувствует себя причастником вечности, касается каких-то внемирных высот, выходит за грани своего бытия, освобождается от призрачных оков времени, пространства, причин и целей, от иллюзии своего самоценного я; для него эти мистически-страшные, испепеляющие душу мгновения служат верным, неопровержимым залогом божественной сущности мира:

Прямо смотрю я из времени в вечность
И пламя твое узнаю, солнце мира. (Фет).

Такое чувство в его книге всегда, но сильнее всего оно именно в эти минуты, которые у него так экстатичны, что, кажется, продлись они долее, его сердце разорвалось бы от них:

О, брак! О, брачный восторг!
Если бы ты продлился дольше этого краткого мига,
Ты непременно убил бы меня!

Уитмэн, как индусы, как Андрей Белый, или Фет, или Блэк, чувствовал всей своей кровью, что от звездного неба до малой пылинки все в мире воплощение божественного. Хотя он с таким рубенсовским фламандским плотолюбием изображал наш осязаемый мир,—амбары, погребальные дроги, женщин, жеребцов, маляров,—он все же никогда не забывал, что все это майя, "миражи на пути сновидений", что—

...люди, животные, травы—
Только привидения, не больше,

и жаждал эти привидения рассеять, увидеть то, что сокрыто за ними, за "предметами предметного мира". Одним из путей к этой божественной Сущности были для него половые восторги: здесь для него полное освобождение от всяческих пут бытия:



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 47] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Это—женское тело.
Я как беспомощный пар перед ним, все с меня упадает тогда.
Книги, искусства, религия, время, и то, чего я ждал от небес, и то,
что меня ужасало в аду,—
Все исчезает пред ним,—

читаем мы в одной его поэме. В другой—он кричит своей "сораспятой" жене:
Что это в вихрях и бурях освобождает меня?
О чем, отчего я кричу среди молний и лютых ветров?
О, загадка, о, трижды-завязанный узел, о, темный, глубокий омут,—
сразу распуталось все и озарилось огнемъ!
О, наконец-то умчаться туда, где достаточно простора и воздуха!
О, вырваться на волю от прежних цепей,—ты от твоих и я от моих,
Снять наконец-то замок, замыкавший уста,
Сорваться со всех якорей!

Вот что такое были для него половые миги (native moments): огненное озарение омута жизни, очистительное грозовое крещение. То, что для многих—источник экивоков и хихиканий, для Уитмэна есть путь к боговидению. В личной жизни Уитмэн был даже как-то нарочито, преувеличенно чист. Никто даже из самых близких друзей не слыхал от него никогда ни одного непристойного слова. Он всюду вносил с собою атмосферу целомудренной опрятности 1).

Темные "гиероглифы пола" имели у нас в России своего истолкователя—Розанова. Было бы весьма поучительно сопоставить брачные песнопения Уитмэна с писаниями русского автора. Оказалось бы, что эти два человека, ничего друг о друге не знающiе,



1) "Если бы творения мистера Уитмэна были напечатаны на бумаге столь же грязной, как они сами, если бы книга имела вид, обычно присущий литературе этого сорта,—литературе, недостойной никакой иной критики, чем критика полицейского участка, мы обошли бы эту книгу молчанием, так как, очевидно, она не имеет никакого касательства к той публике, с которой беседуемъ мы. Но когда книжка, содержащая в себе такое количество наглого бесстыдства и грязи, какое может в ней уместиться, преподносится намъ во всем блеске типографского искусства, то...", конечно, отсюда для английского Передонова явствует, что нравственное разложение Соединенных Штатов чревато роковыми последствиями.

Кто этот писака, неизвестно. Его эфемерное имя давно уже кануло в Лету, а имя Уитмэна—слава Америки—гремит на четырех континентах.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 48] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



отрезанные друг от друга океаном, разделенные многими десятками лет, как заговорщики, вещали невнемлющему и равнодушному миру одну и ту же—никому, кроме них, недоступную—истину о трансцендентной магической сущности Пола. Все самые прихотливые домыслы Розанова о том, что душа это—пол, что всякая религия струится от пола, что наша человеческая многосложная личность есть только модификация, трансформация пола, что гений есть половое цветение души, что чадозачатие есть главный мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с домирных высот, что вдохновение пророка, поэта, ученого есть вдохновение пола,—все эти ощущения Розанова были предвосхищены Уотом Уитмэном. Конечно, Розанов—исхищренный, извилистый, кокетливо-лукавящий писатель, а Уитмэн—варварски прямолинеен, без оттенков и тонкостей, но тема у них—одинаковая, и даже—в основном и главнейшем—излагают они ее одинаково, словно списывая один у другого. Правда, Уитмэн высказывает свои ощущения в виде кратких категорических формул, словно высеченных раз навсегда на граните, а Розанов дребезжит и хлопочет, но если к лаконическим стихам Уота Уитмэна пришить такие статьи В. В. Розанова, как "Афродита и Гермес", "Семья как религия", "Из загадок человеческой природы", "Колеблющиеся напряжения в поле",—эти статьи показались бы комментариями, специально написанными для истолкования Уитмэнова текста.

Уот Уитмэн, например, говорит:

Мой пол, это—кормчий всего моего корабля...
Бедра, груди, сосцы, это—не только поэмы тела,
Это поэмы души, и сами они—душа.
Пол—вместилище плотей и душ;
Если тело мое не душа, что же тогда душа?

И Розанов, словно комментируя эти вещания, пишет:

"Центр души лежит в поле. Душа и пол идентичны. Утрата динамического в поле параллельна утрате динамического в душе. Душа имеет в себе пол. Пол в нас и есть душа".

Уот Уитмэн повторяет многократно:

Нет на свете святыни, если тело человека не свято...
Боги исходят из пола...



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 49] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



И Розанов твердит вслед за ним:

"Самое существо, ткань, жизнебиение человека есть молитва. Акт супружеской любви есть акт религиозного культа. Пол и действительная религия имеют корневое тождество. А-сексуалисты есть в то же время и а-теисты. Пол это—ковчег, где сокровенно сохраняется какая-то вещая и неистощимая, льющаяся в мир святость".

Уитмэн говорит:

Мои песни омыты Полом,
Бедрами моими рождены.

Розанов:

"Мысль, гений, всякие прозрения философские лучатся из пола. Толстой, Лермонтов и Достоевский—чресленные, беременные писатели, потому-то их творения гениальны, потому-то им и дано мистическое чувство вечности, чувство соприкосновения нашего таинственным мирам иным". 1).

Неизсякаемость наших рождающих недр, непрерывность нашего многовекового отцовства, ветвление и ветвление человека"—для них обоих религиозная радость. Уитмэн о каждом мужчине твердит:

Он не один, он отец тех, кто станут отцами и сами,
Многолюдные царства таятся в нем, гордые, богатые республики,
И знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!

А Розанов вслед за ним слово в слово:

"Человек живет целой колонийкой через 200 лет, целым селом через 400 лет, целым народом через 1000 лет. Я не умираю вовсе, а умирает только мое сегодняшнее имя. Тело же и кровь продолжают жить—в детях, в их детях снова, и затем опять в детях—вечно!"

Любопытно, что распаляемый этой мыслью Розанов начинает писать уитмэнским стилем, ничего никогда не слыхавши об Уитмэне:

1) Но Розанов весь в византийской схоластике, в древнем отживающем быту. Дерзостно потрясая вселенную своими осаннами фалическому богу-животному, он все же ни на миг не забывает от догматах казенного синода.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 50] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Я размножился—и живу в детях, внуках, в сотом поколении—
Я тысячею рук работаю в человечестве,
Я обоняю все запахи мира,
Делаю все профессии...
Адам—я, бесконечный потомок наш,
Меняющий лица, ремесла и обитаемые страны, учащийся или хлебо-
пашествующий, несчастный и счастливый, но один.

Но сексуальность Уитмэна идет еще дальше, чем Розановская. Розанов никогда не сексуализировал мир, а Уитмэну часто все видимое казалось воплощением пола: ствол орешника, шелуха скорлупы, зреющие и созревшие орехи, запах лимонов и яблоков, безумная летняя голая ночь—

У тебя обнаженные груди,
Крепче прижмись ко мне, магнетически пьянящая ночь.

Даже землю он любил, как жену:

Ты далеко разметалась, земля, вся в ароматах зацтветших яблонь.
Улыбнись, потому что пришел твой любовник.

В нашем современном быту, где супружество—какая-то рабья повинность, эти песни кажутся столь неуместными, словно они спеты на самой далекой планете для существ, непохожих на людей, но ведь Уитмэн пел не для своих современников, а для будущих—перерожденных свободою душ. Он так явственно видел тот празднично-радостный быт, который рано или поздно будет нашим, что заранее—пророческой мечтою—жил в этом вожделенном быту, словно этот быт давно уже стал действительностью, словно каждый из нас—давно полновластный хозяин вселенной. Женщины, которым он посвящает поэмы, созданы этим будущим бытом: это не рабыни будуаров и обывательских семейных очагов, а вольные матроны-атлетки, взлелеянные демократическим веком:

От пламенных солнц и буйных ветров у них загорелые лица,
Божественна древняя гибкость их тел,
Они умеют скакать на коне, плавать, грести, бороться, бегать, стре-
лять, отступать, нападать, защищаться.
Они ясны, гармоничны, спокойны.

На дуалистическом противоположении плоти и духа зиждилась вся средневековая культура, пережитками которой и доселе живет наше европейское общество. Уитмэн, переселившись меч-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 51] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



тою в грядущую эпоху Науки и Демократии, естественно почувствовал себя освобожденным от всяких навождений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека нашел хоть что-нибудь ничтожным, нечистым, презренным: для науки ничто не ничтожно, она не презирает ничего. Он не был бы поэтом демократии, если бы для органов тела ввел какую-то табель о рангах, разделил их на дворян и плебеев, на белую и черную кость, если бы они не были для него равноправны, если бы он каждому из них не предоставил свободы—выражать себя наиболее полно. Здесь для него—ни высших, ни низших, никакой иерархии,—

Брачная ночь у меня в таком же почете, как смерть,
Кожа, веснушки и волосы,
Ребра, живот, позвоночник, суставы спинного хребта,
Все очертания мужского или женского тела, все позы, все его части...

для Уитмэна демократически равны между собой, и это для него не доктрина, не голая формула, а живое, тревожное чувство...

Нисколько ни странно, что Эмерсон, которого Уитмэн звал своим учителем, духовным отцом, оказался горячим противником этих сексуальных поэм. Зимою 1860 года, когда Уитмэн подготовлял к печати третье издание своей книги, Эмерсон внезапно явился к нему и стал настойчиво требовать, чтобы он из'ял из нее эти непристойные строки.

"Ровно двадцать один год назад,—вспоминает в своих мемуарах поэт,—добрых два часа прошагали мы с Эмерсоном по Бостонскому лугу под старыми вязами. Был морозный ясный февральский день. Эмерсон, тогда в полном расцвете всех сил, обаятельный духовно и физически, остроумный, язвительный, с ног до головы вооруженный, мог, по прихоти, свободно властвовать над вашим чувством и над вашим разумом. Он говорил, а я слушал—все эти два часа. Доказательства, примеры, убеждения,—вылазки, разведки, атака (словно войска: артиллерия, кавалерия, инфантерия!),—все было направлено против моих "Адамовых детей". Дороже золота была мне эта диссертация, но странный, парадоксальный урок извлек я тогда же из нее: хотя ни на одно ее слово я не нашел никаких возражений, хотя никакой судья не выносил приговора убедительнее, хотя все его доводы были подавляюще неотразимы, все же в глубине души я чувствовал



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 52] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



твердую решимость не сдаваться ему и пойти своим неуклонным путем.—Что же вы скажете на это?—спросил Эмерсон, закончив свою речь.—Cкажу лишь одно: вы правы во всем, у меня нет никаких возражений, тем не менее после ваших речей я еще крепче утвердился в своей вере и намерен еще ревностнее ее исповедывать..."

"После чего,—прибавляет Уитмэн,—мы пошли и прекрасно пообедали в ресторане American House".

В исповедании своего символа веры он вообще был гениально упрям. Когда раз'яренная критика проклинала его книгу за безнравственность, он, издавая эту книгу вторично, не только не исключил из нее тех стихов, которыми все возмущались, но усугубил ее непристойность, включив еще более жгучие строки, как, напр., "Женщина ждет меня" и т.д. В 1881 году кго книгу взялась издавать солиднейшая американская фирма Озгуда, и, когда книга была отпечатана, издательство, по настоянию бостонских властей, предложило поэту из'ять из нее некоторые неудобные строки. Поэт ответил безапелляционным отказом, хоть это и грозило ему разорением, ибо он знал, что издатели не согласятся печатать и распространять его книгу. Мало того, он потребовал, чтобы после его смерти никто не смел издавать "Листья травы" без этих "непристойных" стихов.


XII.

Едва только Уитмэн издал свою книгу, как его, по совету Эмерсона, посетил молодой журналист Монкюр Д. Конвей—в сентябре 1855 года. Уитмэн жил тогда вместе с матерью на своем родном Долгом Острове. "Жара стояла страшная,—пишет Конвей.—Термометр показывал 35 градусов. На выгоне хоть бы деревцо. Нужно быть огнепоклонником, и очень набожным,—думалось мне,—чтобы удержаться под этаким солнцем. Куда ни глянешь, пусто—ни единой души. Я уже готов был вернуться, как вдруг увидал человека, которого я искал. Он лежал на спине и смотрел на мучительно-жгучее солнце. Серая рубаха, голубовато-серые брюки, голая шея, загорелое, обожженное солнцем лицо; на бурой траве он и сам часть земли: как бы не наступить на него по ошибке. Я подошел к нему, сказал ему свое имя, об'яснил, зачем я пришел, и спросил, не находит ли он,



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 53] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



что солнце жарче, чем нужно.—Нисколько!—ответствовал он. Здесь, по его словам, он всего охотнее творит свои "поэмы". Это его любимое место. Потом он повел меня к себе. Крошечная комнатка, в пятнадцать квадратных футов, глядит своим единственным окном на мертвую пустыню острова 1); узкая койка; рукомойник, зеркальце, прибитое к стене, сосновый письменный столик, с перьями, бумагой и чернильницей. На одной стене гравюра Бахус, на другой, насупротив, Силен. В комнате ни единой книжки... У него, говорил он, два рабочих кабинета—один на верхушке омнибуса, другой на той небольшой пустынной груде песку, которая зовется Coney Island. Много дней проводит он на этом острове в полном одиночестве, как Робинзон. Литературных знакомств у него нет, если не считать той репортерской богемы, с которой он сталкивается иногда у Пфаффа.

"Мы пошли с ним купаться, и я, глядя на него, невольно вспомнил Бахуса там на гравюре. Жгучее солнце облекло бурой маской его шею и его лицо, но тело осталось ослепительно-белое, нежно-розовое, с такими благородными очертаниями форм, замечательных своей красотой, с такою грацией жестов... Его лицо—совершенный овал; седоватые волосы низко острижены и вместе с сединой бороды так красиво нарушают впечатление умилительной детскости его лица. Первую радостную улыбку заметил я у него, когда он вошел в воду. Если он говорит о чем-нибудь увлекательном, его голос, нежный и мягкий, замедляется, и веки имеют стремление закрыться. Невозможно не чувствовать каждую минуту истинности всякого его слова, всякого его движения, а также удивительной деликатности того, кто был свободен со своим пером".

Статья Конвея была напечатана в "Fortnightly Review" 15 окт. 1866 года. Дальнейших ее строк не привожу, так как, по свидетельству многих 2), они не вполне достоверны. Янки-журналист переусердствовал и, по репортерскому обычаю, сделал из Уота Уитмэна такую эффектную фигуру, что потом и сам призна-

1) Уитмэн родился в 30 милях от Нью-Йорка, на Долгом Острове (Лонг-Айленде), близ города Хентингтона. Это длинная полоса земли, имеющая форму рыбы. Прежнее индейское название острова—Поманок.

2) Хотя бы О'Коннора—въ письмѣ к Таубриджу (см. Bliss Perry "W.W.", p. 180).



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 54] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



вался в фантастичности своего рассказа. (См. Léon Bazalgette. Walt Whitman. L'Homme et son oeuvre. Paris. 1908. p. 154—156. Isaak Hull Platt. Walt Whitman. Boston, 1904, p. 34).

*     *     *

Генри Торо, этот американский Руссо, которым у нас в России почему-то не умеют восхищаться, и книга которого Вальден, переведенная на русский язык, по какой-то странной причине не составила у нас эпохи, тоже около этого времени посетил Уота Уитмэна. В письме к одному знакомому он так описывает свои впечатления:

"Быть может, Уитмэн—величайший в мире демократ... Замечательно могучая, хотя и грубая натура. Он в настоящее время интересует меня больше всего... Я только что прочитал его книгу, и давно уже никакое чтение не делало мне столько добра. Он очень смелый и очень американский. Я не думаю, чтобы проповеди, все до единой, сколько их ни было, могли бы сравняться с его книгой. Мы должны радоваться, что он появился. Порою мне в нем чудится сверхчеловеческое. Его не смешаешь с другими жителями Бруклина или Нью-Йорка. Как они должны дрожать и корчиться, читая его. Это-то в нем и превосходно. Правда, порою мне кажется, что он меня надувает. Он такой широкий и щедрый; и только что моя душа воспарит и расширится, и ждет каких-то чудес, словно возведенная на какой-нибудь холм,—как вдруг он швырнет ее вниз,—вдребезги, на тысячу кусков! Хотя он и груб, и бывает бессилен, он—великий первобытный поэт, его песня—трубный глас тревоги, зазвучавший над американским лагерем. Странно, что он так похож на индусских пророков; а когда я спросил его, читал ли он их, он ответил: нет; расскажите о них" 1).

*     *     *

До сих пор еще жив широкоплечий веселый старик, ирландец Питер Дойл, сын кузнеца, кондуктор, ближайший прия-

1) Влияние индусов на Уитмэна установлено теперь с полной точностью. Характерно, что знаменитый индусский поэт Рабиндранат Тагор, наш современник, разительно сходствует с Уитмэном. (См. сборник "Слово", I, 1913, стр. 131).



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 55] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



тель Уитмэна. О нем я уже говорил. Ему не было и двадцати, когда сорокалетний поэт познакомился с ним в Вашингтоне и привязался к нему, как к родному.

Это пылкое влечение Уитмэна к мужчине, к товарищу, особенно ярко сказавшееся в том цикле его поэм, который называется "Тростник", всегда смущало его комментаторов. "Право, есть какое-то сладострастие в мысли Уитмэна о таком единении мужчин",—пишет Саймондс и не без тревоги цитирует слишком пламенные строки "Тростника":

Кто бы ты ни был, держащий теперь меня за руку,
Будет все бесполезно, если нет у тебя одного.
И я говорю берегись, кто хочет ближе подойти ко мне,
Я совсем не то, чем ты считал меня.
Ты хочешь пойти за мною?
Ты хочешь поступить в кандидаты моей благосклонности?
Знай же, что путь подозрителен, исход неизвестен; быть может, в нем
гибель.
Ты должен отречься ото всего, я буду твой единственный закон.
Твой искус будет долог и труден.
Нет, лучше теперь же расстанься со мною и без лишних хлопот сними
с моего плеча твою руку.
Оттолкни меня прочь и ступай своею дорогой.
А не то проберемся куда-нибудь в чащу, там я тебя испытаю,
Спрячемся за скалою на вольном ветру!
Или, быть может, на высоком холме, оглядевшись на милю вокруг,
чтобы никто не явился нежданно,
Или в море далеко уплыв, или на берег моря, или на остров
пустынный,
Твои губы к моим я позволю тебе прижать
В долгом поцелуе товарища или новобрачного мужа,
Потому что я для тебя и товарищ, и новобрачный муж.
Если же ты согласишься и допустишь меня под одежду,
Я послушаю, как сердце стучит у тебя и отдохну у тебя на бедре.
И бери меня с собой, куда хочешь, по земле и по морю,
Прижаться к тебе—мне довольно, я счастлив,
Вечно дремал бы, к тебе прижимаясь, бери же меня, куда хочешь!
Но, вникая в эти листья, ты можешь погибнуть;
Вначале они обманут тебя, а потом обманут еще больше, я же обману
тебя непременно,
Чуть ты помыслишь, что ты меня настиг, тут-то я ускользну от тебя.
Ибо не ради того, что я вложил в эту книгу, я написал эту книгу,
И не чтеньем познается она,
И не те, которые неумеренно хвалят меня, не те, которые восхищаются
мною, знают меня лучше всего.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 56] - - - - - - - - - - - - - - - - -



И не только добро мои песни творят, они творят столько же зла, а
может быть больше.
Потому что все бесполезно, если нет у тебя одного, о чем ты мог бы
догадаться, на что я намекал тебе не раз,
Отпусти же меня и ступай своей дорогой.

Критикам кажется странным, что "среди священных эмоций и социальных добродетелей, которым суждено пересоздать нашу политическую жизнь и скрепить, как цементом, все народы, Уитмэн признает напряженную, ревнивую, бурную, чуткую, тревожную любовь мужчины к мужчине, любовь, которая томится в разлуке, вянет без взаимности, оживает при возвращении любимого; находит радость в уединенности, в касании рук и губ, в об'ятиях",—хотя поэт и клеймит позором всякие гнусные выводы, которые могут быть злонамеренно сделаны из его возвышенной доктрины.

Дело дошло до того, что один почитатель Уитмэна обратился к нему с недвусмысленным вопросом: как понимать эту чрезмерную дружбу, и нет ли в ней автобиографических черт; Уитмэн ответил, что у него шестеро детей, и что, значит, его отношения к женщинам были даже слишком нормальны, так что напрасно писатели по половым вопросам торопятся зачислить его, как и многих других величайших людей, в ряды извращенных суб'ектов. Прекрасную отповедь этим писателям дал немецкий романист Iоганнес Шляф, автор монографии об Уоте Уитмэне. Он озаглавил свою статью: "Правда ли, что Уот Уитмэн гомосексуалист?" и наголову разбил пресловутого доктора Бертса, который доказывал, что Уитмэн, как Шекспир, как Платон, был данник однополой любви (Jahrbuch für sexuelle Zwischenstufen, 1905).

"Для тех, кто научился читать Уота Уитмэна,— справедливо говорит Базальжет,—кто проник в самую суть его личности, ясна вся ребячливость такого толкования. Как хочешь разбирай его творчество, заглядывай во все уголки его жизни, и все же не найдешь ничего, что было бы противно природе: все так же естественно в нем, как в растении, в животном, в воде, в ветре, в солнечном свете, и на каждом шагу натыкаешься на новые и новые свидетельства его феноменального душевного здоровья".

"Я уверен, что для нашей молодежи его дух был бы спасителен и плодотворен",—пишет John Addington Symonds в известном этюде об Уитмэне.—"Позволю себе рассказать, как много он сделал для мнея. Подобно большинству аристократов, я воспиты-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 57] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



вался в Гэрроу и Оксфорде, где, по слабости здоровья, больше предавался наукам, чем спорту, и был на пути к тому, чтобы сделаться скучнейшим педантом. В 1865 году здоровье мое так расшаталось, что, казалось, всякое житейское поприще было предо мною закрыто. Осенью того же года мой товарищ проф. Майерс прочитал мне вслух одну поэму из "Листьев Травы". Предо мной, как сейчас звучит его мелодичный голос, проникающий электрическим током в самые недра моего существа. Но недаром я двадцать лет был погружен в греко-латинскую культуру: мои академические предрассудки, мои литературные вкусы, изысканность и исключительность аристократического моего воспитания,—все это восстанавливало меня против заскорузлого, нескладного и грубо-угловатого поэта. Его стиль возмущал меня, но вскоре Уот Уитмэн вполне излечил мою душу от этих постыдных немощей. Он научил меня понимать всю гармонию демократического и научного духа—с той широкой всеоб'емлющей религией, к которой современное человечество направляется идеями всеобщего братства и научного постижения мира. Он придал плоть и кровь, конкретную жизненность тому религиозному чувству, которое слагалось во мне под влиянием Гёте, римских и греческих стоиков, Джордано Бруно и основателей эволюционной доктрины. Он вселил в меня веру и заставил почувствовать, что оптимизм не блажь, не бессмыслица. Он радовал меня и облегчал в те черные, злые годы вынужденного безделья и умственного застоя, на которые обрек меня недуг. И что дороже всего, он помог мне избавиться от мелочности, узости и многих предрассудков нашего ученого сословия. Он открыл мне глаза на то, как благостна, красива, велика всякая человеческая личность, в каком бы положении она ни была. Благодаря ему я братски породнился со всеми нациями и сословиями, без различия веры, касты, религии, образования. Ему я обязан лучшими своими друзьями—сынами земли, черно-рабочими, теми "малограмотными силачами", которых он любил воспевать".

*     *     *

Но характерно, что величие Уитмэна признавали на первых порах только великие люди. В широких же литературных кругах к нему и посейчас не благосклонны. У английских и американских критиков установился особый тон—полунасмешливый, полу-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 58] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



почтительный,—и предлагаемый отрывок, я думаю, вполне определит для читателя, как принято писать об Уоте Уитмэне в либерально-филистерских кругах. Это—из книги мистера Джона Николя "История американской словесности".

"Подстать огромному телу,—пишет почтенный автор,—у Уитмэна многородящий мозг. И что ни родит это тело, и что ни родит этот мозг,—все он пихает сюда, в свою могучую, дикую книгу. В результате—хаос впечатлений, мыслей и чувствований, смешанных в одно месиво, без всяких созвучий, что, пожалуй, не так и плохо; без всякого размера, что значительно хуже; порою без всякого смысла, что уж и совсем нехорошо. Нет никаких принципов просодии для чтения его стихов, а когда и случится напасть, наконец, на некоторый едва уловимый ритм—вот уж лежит на дороге какой-то чурбан и сбивает нас с рельсов... Даже пылкий почитатель Уитмэна 1) должен был признать, что тот—формалист демократизма... и что истинная поэзия никогда не была в таком тесном союзе с неприкрытой доктриной, никогда еще сухой догматик так тесно не уживался с возвышенным пророком. Одно дело воспевать всякий труд и всякий промысел, а другое—наворотить в одну кучу названия всевозможных ремесл и ремесленных принадлежностей; воспевать все страны и земли отнюдь не значит забрызгивать страницу именами различных частей света и в таком виде оставлять их там.

"Если Шекспир, Китс и Гете—поэты, Уитмэн—не поэт. Он в этом отношении Athanasius contra mundum. И, как мы ни боимся прослыть пресными моралистами, мы не можем одобрить в Уитмэне его дерзкое отрицание того, что сделала цивилизация, чтобы поднять человека над дикарем или над шимпанзе. Ни один из выдающихся писателей не был в такой мере лишен самомалейшего чувства юмора, как Уитмэн, и вследствие этого ни один даже из посредственных не доходил до таких абсурдов, как он".

*     *     *

Оригинальнейший американский писатель, англо-грек Лафкадио Герн, впоследствии об'японившийся, принявший японскую веру и женившийся на японке, был в юности нью-йоркским

1) Здесь подразумевается Роберт-Луи Стивенсон.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 59] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



журналистом. В письме к одному другу Уота Уитмэна он отзывается о поэте так:

"Я всегда по секрету чтил Уота Уитмэна и порывался не раз излить свои восторги пред публикой. Но в журналистике это не так-то легко. Попробуй, похвали Уота Уитмэна, если издатель ежеминутно твердит: "Нашу газету читают в порядочных семьях". А будешь ему возражать, он скажет, что ты порнограф, любитель клубнички и проч.

"Конечно, я не ставил бы Уитмэна на такой высокий пьедестал, на какой его ставите вы, я не стал бы называть его гением, ибо гению, по-моему, мало одного умения творить: нужно, чтобы сотворенное было красиво! Материал бывает и хороший, да самое изделие—дрянь. К чему мне руда или дикие драгоценные камни, мне нужно чистое золото в дивных причудливых формах, мне нужны лепестковые грани бриллиантов! А золото Уитмэна еще смешано с глиной, с песком, его изумруды и алмазы еще нужно отдать ювелиру. Разве был бы Гомер—Гомером, если бы океанские волны его могучих стихов не следовали одна за другой так размерно, ритмически-правильно? И разве все Титаны античной поэзии не шлифовали своих слов, своих стихов по строжайшим законам искусства? Да, голос Уитмэна—голос Титана, но этот Титан под вулканом, его крик заглушен; потому-то он вопит, а не поет.

"Красота-то есть у него, да ее нужно искать. Сама она не сверкнет на тебя, точно молния, с первой же попавшейся страницы. Прочти его книгу внимательно, вдумчиво с начала и до конца, и только тогда ты постигнешь ее красоту. В ней античный какой-то пантеизм, но только выше и шире: что-то звездное и даже надзвездное; хотя мне, признаться, в нем любо наиболее земное, земляное. Один рецензент (о, забавник!) писал: "Мистеру Уитмэну так же доступны красоты природы, как они доступны животному". Ах, именно эта животность для меня и драгоценна в нем, не звериная животность, а человеческая, та, которую нам раскрывают древние эллинские поэты: несказанная радость бытия, опьяненность своим здоровьем, невыразимое наслаждение дышать горным ветром, смотреть в голубое небо, прыгать в чистую, глубокую воду и сонно плыть по течению,—пусть несет тебя, куда хочет!.. Он грубый, веселый, бесстрашный, простой. Пусть он не знает законов мелодии, но голос его—голос Пана. В этом буй-



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 60] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



ном магнетизме его личности, его творений, в его широких и радостных песнях, в его ощущении вселенской жизни чувствуешь лесного античного бога, фавна или сатира,—не карикатурного сатира наших нынешних дешевых классиков, но древнего, священного, причастного к культу Диониса, и так же, как Дионис, обладающего даром целения, спасания, пророчества—наравне с оргийным сладострастием, которое было в ведении этого двуполого бога.

"Здесь я вижу великую красоту Уота Уитмэна, великую силу, великую вселенскую правду, возвещенную в мистических глаголах, но самый певец, тем не менее, мне представляется варваром. Вы его называете бардом; еще бы! его песни как импровизации какого-то дикого скальда или лесного друида. Бард не бывает творцом, он только предтеча, только глас вопиющего в пустыне: уготовайте путь для великого певца, который идет за мною,—и вы, защищая, прославляя, венчая его творения, служите литературе будущего".

*     *     *

Книга Уота Уитмэна переведена частями или целиком на французский язык Габриелем Саразеном, Вилье Грифеном, Леоном Базальжетом; на немецкий язык—Карлом Кнорцом, Фрейлигратом, Т. В. Рольстоном (который известен также как переводчик писателей русских); на голландский—Морицем Вагенвортом; на польский—М. Манчевским; на итальянский—Луиджи Гамберале; на датский—Рудольфом Шмитом; на русский—К. Д. Бальмонтом.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 61] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Стихи Уота Уитмэна.

Из книги "Листья Травы".

Вы, преступники, приведенные в суд.

Вы, преступники, приведенные в суд,
Вы, острожники, в тюрьме за решеткой,
Вы, убийцы в цепях и железных ручных кандалах,
Кто же я, что я не за решеткой?
Почему не судят меня?
Я такой же окаянный и дьявольский,
Отчего же руки мои не в оковах, ноги мои не в цепях?
Вы, проститутки, пестро-наряженные, по тротуарам гуляющие,
Или бесстыдствующие в кельях своих,
Кто же я, что назову вас бесстыднее меня самого?
Я виновен, я сам сознаюсь!
(Не славословьте меня, почитатели, не пойте мне льстивых похвал,
Похвалы меня раз'яряют до судорог:
Я вижу, чего вы не видите, я знаю, чего вы не знаете).
Внутри, в этом острове костном, я загрязненный, задохшийся.
Под этим притворно-беспристрастным лицом клокочут адские волны.
Я похотливый, порочный,
Я сопутник злодеев, я к ним сопричислен,
Я сам в этом сонме проституток и каторжников,
Отныне не буду отрекаться от них, ибо как отрекусь от себя? 1)

1) Эти стихи кажутся мне ярким выражением известной формулы Достоевского: "Воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват". Спенсер высказал эту же мысль такими словами: "Никто не может называться свободным, пока не свободны все. Никто не может быть вполне беспорочным-пока есть хоть один порочный. Никто не может быть полным счастливцем, пока несчастливы все". К.Ч.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 62] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Тебе.

Первый встречный, если ты, проходя, вдруг захочешь со мною
завести разговор, почему бы тебе не начать разговора со
мною?
Почему бы и мне не начать разговора с тобой?


Изумление ребенка.

Мальчишкою малым, бывало, замолкну и в изумлении сушаю,
Как в воскресных речах у священника Бог выходит всегда
супостатом,
Противоборцем какой-нибудь твари.


Тому, кто скоро умрет.

Я удаляю окружающих тебя, ибо я принес тебе весть:
Ты скоро умрешь. Пусть другие говорят, что хотят, я не умею
лукавить,
Моя правда точна и безжалостна, но я люблю тебя; тебе
спасения нет.
Нежно я кладу тебе на плечо мою правую руку,
Я не говорю ничего, я молча приникаю к тебе головою,
Я сижу с тобою рядом, спокойный и преданный,
Я не сиделка, не отец, не сосед, но я больше для тебя, чем они,
Я отрешаю тебя от всего, что в тебе есть тленного и ложного,
оставляю лишь вечно-духовное.
Ты сам никогда не умрешь,
Труп, который останется после тебя, это не ты, а навоз.
Нечаянно засияло солнце, где и не ждали его,
Тебя охватывают сильные мысли, и, доверчивый, ты улыбаешься,
Ты позабыл, что ты болен, и я позабыл, что ты болен,
Ты не замечаешь лекарств, тебя не волнуют рыдания, ты
знаешь, что я—близ тебя,
Я увожу от тебя сокрушающихся, нéчего им рыдать над тобою,
Я ведь не рыдаю над тобою, я поздравляю тебя.


Городская Мертвецкая.

У городской мертвецкой, у входа,
Праздно бродя, пробираясь подальше от шума,


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 63] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Я, любопытствуя, замедлил шаги;
Вижу: отверженный труп, проститутка,
Простерлась на мокром кирпичном полу никому не нужна.
О, святыня, о, женщина! Женское тело! Вижу тело, гляжу на
него на одно, ничего другого не вижу,
Оцепенелая тишина не смущает меня, ни вода, что каплет из
крана,
Ни трупный смрад, —
О, этот дом, дивный дом, изящный, прекрасный дом—
Развалившийся,
Этот бессмертный дом, бòльший, чем все наши здания,
Чем наш Капитолий, с куполом белым, с гордой фигурой там
наверху 1) , чем старые храмы с колокольнями, воздетыми
кверху, —
Этот прекрасный и страшный развалина-дом,
Обитель души, сам—душа,
Дом, избегаемый всеми,
Прими же дыхание губ задрожавших моих,
И эту слезу одинокую,
Как поминки от меня уходящего,
Ты, сокрушенный, разрушенный дом, дом греха и безумия,
Ты, мертвецкая страсти,
Дом жизни, недавно смеющийся, шумный,
Но и тогда уже мертвый,
Звеневший и дивно украшенный дом,
Но мертвый, но мертвый, мертвый.


Любовные игры орлов.

Иду над рекою по дороге (это моя предобеденная прогулка),
Вдруг задавленный крик наверху,
Любовная ласка орлов,
Слияние стремительных тел в высоте,
Сцепленные сжатые когти,
Кружение, безумие, бешенство, вихрь живого вверху колеса,

1) Капитолий—здание въ Вашингтоне, где происходят заседания конгресса и верховного суда. На куполе у него статуя свободы.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 64] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Бьющих четыре крыла, два клюва,
Вертящейся массы комок,
Кувыркание, бросание, увертки, прямое падение вниз,
Над рекою повисли, двое—одно, в оцепененьи истомы,
В воздухе томно недвижны,
И вот расстаются, и когти ослабли, и в небо вздымаются вкось
на медленных мощных крылах,
Он своим и она своим разделенным путем.


Песня о большой дороге.

1.

Пешком налегке выхожу на большую дорогу,
Здоровый, свободный, —весь мир предо мною впереди!
Эта серая большая тропа поведет меня, куда я захочу.

Мне счастья не надо, я сам—свое счастье,
Ни о чем не хнычу, ничего не хочу,
Жалобы, вопросы и книги остались дома.
Сильный и радостный, я иду по дороге вперед.

Земля, разве этого мало?
Мне не нужно, чтобы звезды спустились ниже,
Они и там хороши, где сейчас.

Большая дорога никого не отвергнет,—
Негр, преступник, неграмотный, больной,—всем у нее приют.
Роды. Кто-то бежит за доктором. Нищая ковыляет. Шатается
пьяный. Рабочие гурьбою идут и смеются.
Мебель на дачу везут.
Расфуфыренный франт. Погребальные дроги. Влюбленные, убежав-
шие из дому.
Все проходят, и я прохожу, и все проходит, и никто никому
не помеха.
Ни одного нелюбимого, ни одного обойденного!


2.

Я думаю, что геройские подвиги все рождались на вольном ветру,
И все вольные песни—на воздухе.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 65] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Я думаю, что я мог бы сейчас встать и творить чудеса,
Я думаю, что кого я ни встречу сейчас, тот мне с первого
взгляда полюбится
И полюбит меня,
Я думаю, что кого ни увижу сейчас, тот счастлив.


3.

Большими глотками я глотаю просторы и дали!
Запад и восток—они мои, север и юг—они мои!
Я больше, чем я думал,—я лучше, чем я думал,
Я и не знал, до чего я хорош,
Я развею себя между всеми, кого ни встречу,
Я подарю каждому новую радость и новую силу,
И кто отвергнет меня, не опечалит меня,
А кто примет меня, будет благословен и блажен.


4.

Если бы тысяча прекрасных мужей предстала сейчас предо мною,
это не удивило бы меня,
Если бы тысяча красивейших жен явилась сейчас предо мною,
это не изумило бы меня.

Теперь я постиг, как создать самых лучших людей:
Пусть вырастают на вольном ветру, спят и едят с землею.

Здесь испытание мудрости,
Здесь я проверю сейчас все религии и философии,
Может быть, они хороши в духоте академий, но никуда не годятся
под широкими тучами, пред зелеными далями у бегущих
ручьев.
Питательно только зерно, только ядро всех вещей,
Кто же совлечет с них шелуху, кто же для себя и для меня
счистит с них скорлупу?


5.

Почему многие, приближаясь ко мне, зажигают в крови моей
солнце?
Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости никнут?


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 66] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Почему под иными деревьями меня опьяняют всегда широкие
и мелодичные мысли?
Я думаю, и лето и зиму они зреют на этих деревьях
и падают на меня, как плоды.
Откуда благоволение ко мне проходящих мужчин и женщин?


6.

Ну же, кто бы ты ни был, выходи, и пойдем вдвоем;
Со мною ты не утомишься в дороге.
Сначала дорога неласкова, сначала молчалива и нерадушна
земля, непостижна и неприветна природа.
Но иди, не унывая, иди вперед, и ты узришь божеское,
сокровенное,
Не сказать никакими словами, сколь великую ты узришь красоту.
Дальше! Вперед! Не мешкая!
Пусть эта гавань защищает от бури,
Пусть эти люди гостеприимны, а это жилище уютно,
Нам нельзя здесь бросить якорь, дальше, вперед!


7.

Мы помчимся по безумному, по бездорожному морю!
С нами земля и стихия,
С нами здоровье, задор, любопытство, гордость, восторг!
Но не приходите ко мне, кто уже расточил свое лучшее,
Сифилитиков и пьяниц мне не надо!


8.

Идем, но предупреждаю тебя, что я потребую многого,
Ты не должен собирать и громоздить то, что называется
богатством,
Все, что наживешь и накопишь, разбрасывай, куда ни пойдешь;
Войдя в какой-нибудь город, не оставайся в нем дольше, чем
нужно, и, верный зовущему голосу, поскорее уходи прочь.
Те, кого ты оставишь там, будут издеваться над тобою, язвить
тебя злыми насмешками,
Любящие руки попытаются тебя удержать, но да будут твои
поцелуи прощальными,
И да не станут эти руки оковами.




- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 67] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



9.

Идем! К бесконечному и безначальному!..
Мы возьмем с собою в дорогу все здания и улицы, куда бы мы
ни пошли.
Что же такое вселенная, как не дорога,—множество дорог для
блуждающих душ,—
Они шествуют вперед и вперед,
Любящие, больные, отверженные,
Величавые, могучие, безумные, слабые, гордые, отчаянные.
Я не знаю, куда они идут, но знаю, что к великому, лучшему.


10.

Выходите же, мужчины и женщины!
Нечего корпеть в своих домах, хотя бы вы их сами построили,
Прочь из заточения и мрака! Выходите прочь из тайника!
Никакие мольбы не помогут, я знаю каждое укромное место,
Вы не заслонитесь от меня ни одеждой, ни танцами, ни обедом,
ни смехом.
Я вижу сквозь все покровы ваши скрытые скорби и ужасы,
Вы не скажете их ни жене, ни подруге, ни мужу,
Об этом страшном своем двойнике, который бродит,
бессловесный, по улицам,
И в гостиных прикрывается личиной учтивости,
И всюду в трамваях, в каютах, изящно одетый, смеется,
А в груди у него смерть, а в черепе у него преисподняя—
Там, под белой манишкой, под лентами и бутоньерками,
Как он говорлив, говорит обо всем, но ни звука не говорит
о себе.


11.

Идем! Торопись! Пусть бумага останется у тебе на столе
неисписанная
И на полке—непрочитанная книга,
Пусть остановятся на заводах станки, и ты не заработаешь
денег,
Пусть училище останется пустое! Не слушай призывов учителя!
Камерадо, я даю тебе руку, я даю тебе свою любовь, я даю
тебе всю мою душу, ничего не проповедуя, не требуя,
Пойдешь ли ты со мною в дорогу, неразлучный до могилы
сопутник?




- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 68] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




Деревенская картина.

За широкими воротами мирной риги деревенской
Озаренная поляна со скотом и лошадьми,
И туман, и ширь, и дальний уходящий горизонт.


Тебе.

Кто бы ты ни был, я боюсь, что ты идешь по пути сновидений,
И в чем ты так крепко уверен,—боюсь, то уйдет у тебя
из-под ног и под руками растает,
И обличье твое, и твой дом, и слова, и дела, и тревоги,
и твое веселье и безумство,—
Все ниспадает с тебя, и твое настоящее тело, и твоя душа
настоящая, только они предо мною,
Ты предо мною стоишь в стороне от работы своей и заботы,
от купли-продажи, от фермы твоей и от лавки, от того,
что ты ешь, что ты пьешь, как ты скорбишь, умираешь.
Кто бы ты ни был, я руку тебе на плечо возлагаю, о, будь
моею поэмой!
Я близко, так близко губами над твоим ухом шепчу:
Много любил я мужчин и женщин, но никого—как тебя.
Долго я мешкал вдали от тебя, долго я был как немой,
Мне бы давно прибежать к тебе,
Мне бы твердить о тебе без конца, мне бы тебя одного
воспевать,


Кто бы ты ни был.
О, я покину всех, я пойду и гимн создам о тебе,
Никто ведь не понял тебя, я один понимаю тебя,
Никто справедлив к тебе не был, ты сам справедлив к себе
не был,
Все находили из'яны в тебе, один только я не вижу никаких
из'янов в тебе,
(Один только я не ставлю над тобою ни владыки, ни Бога:
Над тобою лишь тот, кто таится в тебе же самом).
Иконописцы писали кишащие толпы людей, и меж них
Одного посредине,
И голова Одного посредине была в золотом ореоле,—


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 69] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Я же икону пишу, и на ней мириады голов, и все до одной—
в золотых ореолах,
От руки моей льется сияние, отъ мужских и от женских
голов вечно исходит оно.
О, я мог бы пропеть про тебя такие величавые гимны,
восславить славу твою.


Кто бы ты ни был.
Как ты велик, ты не знаешь и сам, проспал ты себя самого,
Твои веки как будто опущены были во всю твою жизнь,
И все, что ты делал, к тебе обернулось, словно бы кто
над тобой посмеялся.
(Богатства твои, и молитвы, и знания, если не в чью-то
насмешку они обернулись, то во что обернулись они?)
Но посмешище это—не ты.


Там, под спудом, внизу, затаился ты настоящий,
И я вижу тебя, где никто не увидит тебя.
Ни молчание твое, ни конторка, ни ночь, ни наглый твой
вид, ни рутина твоей жизни не скроют тебя от меня;
Лицо твое бритое, желтое, и зрачки беспокойные пусть
с толку сбивают других, но меня не собьют.
Твой пошлый наряд, безобразную позу, и пьянство, и похоть,
и раннюю смерть,—все я отброшу прочь!
Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,
Ни такой красоты, ни такой доброты, какие теперь у тебя,
Ни дерзания такого, ни терпения такого, какие есть у тебя,
И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя,
И я никому ничего не дам, если столько же не дам и тебе,
И никого, даже Бога, я песней моей не прославлю, если я
не прославлю тебя.


Кто бы ты ни был! Иди напролом и требуй.
Эта пышность Востока и Запада—безделица рядом с тобою,
Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные—безмерен,
безбрежен и ты, как они.
Эти бури, вулканы, стихии, иллюзия смерти,—ты тот, кто
над ними владыка,
Ты по праву владыка над скорбью, над страстью, над смертью!
С ног твоих путы спадают, и ты видишь: все превосходно!


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 70] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Молодой или старый, мужчина или женщина, грубый,
подлый, отверженный всеми,
Кто бы ты ни был,
Через печали, утраты, через обиды и скуку проложило дорогу
твое настоящее я.



Из "Песни о самом себе".

1.

Я славлю себя, я воспеваю себя,
И что я принимаю, то примете и вы,
Ибо все, что во мне, то и в вас:
Язык мой и каждый атом моей крови создан из этого воздуха,
из этой земли под ногами.
Рожденный здесь от родителей, рожденных здесь от родителей,
тоже рожденных здесь,
Я тридцати семи лет, в полном здравии, эту песню мою начинаю,
Надеясь не кончить до смерти.
Побудь этот день и эту ночь со мною, и ты сам станешь
источником всех на свете поэм,
Все блага земли и солнца станут твоими (миллионы солнц
в запасе у нас!)
Ты перестанешь смотреть глазами давно умерших или жить
привидениями книг.


6.

Ребенок спросил, что такое трава? и принес ее полною горстью.
Как я отвечу ребенку? Я ведь знаю не больше его, что такое
трава.
Может-быть, это флаг моих чувств, из зеленой материи соткан-
ный,—символ надежды.
Или это платочек от Бога, надушенный,
Брошенный нарочно на землю, людям на память, в подарок,
Там где-нибудь есть и метка, имя владельца, чтобы, увидя, мы
знали наверное—чей.
А может быть, это пышные кудри могил.
Вейтесь же, травы, я буду к вам нежен:


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 71] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Может быть, вы возросли прямо из груди каких-нибудь юношей,
и, может быть, если бы я их узнал, и полюбил бы их;
Может-быть, вы из старцев растете, или из младенцев, только
что вынутых из материнского чрева;
Может быть, вы—материнское чрево.
Но эта трава так темна, она не могла взрасти из седых стару-
шечьих голов, она темнее, чем серые бороды старцев, также
она не взросла из бледно-румяных ртов.
Я хотел бы передать ее речь о молодых мужчинах и о младен-
цах, едва только взятых от чресел.
Что, по вашему, сталось со стариками и молодыми? И во что об-
ратились теперь дети и женщины там под землей?
Они живы, и им хорошо, и малейший росток указует, что смерти
на деле нет, а если она и есть, она ведет за собою жизнь,
она не подстерегает жизнь, чтобы ее погубить; она гибнет
сама, лишь только появится жизнь.
Умереть это вовсе не то, что ты думал, но лучше.


8.

Младенец спит в колыбели,
Я поднимаю кисею, долго смотрю на него и мух отгоняю ти-
хонько.
Юноша с закрасневшейся девушкой юркнул в кусты на холме,
Я с вершины внимательно наблюдаю за ними.
Самоубийца простерся в спальне на обагренном полу,—
Я изучаю, как волосы обрызганы кровью и куда упал пистолет.
Грохот мостовой, шаркание подошв, разговоры прохожих,
Омнибус тяжеловесный и кучер с пригласительно-поднятым паль-
цем, звякание копыт по граниту.
Сани, бубенчики, шутливые крики, снежки,
Ура народным любимцам, ярость разгневанной черни,
Шуршание штор на закрытых носилках,—больного несут в ла-
зарет,
Схватка врагов, внезапная ругань, удары, чье-то падение,
Толпа взбудоражена, полицейский спешит со своею звездою, в
середину толпы пролагает дорогу,
Бесстрастные камни, которые получают и возвращают назад та-
кое огромное множество эхо.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 72] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Стоны пресыщенных и умирающих с голоду, упавших от солнеч-
ного удара или в истерике.
Вопли женщин, застигнутых родами, спешащих скорее домой,
чтобы родить ребенка,
Какие слова здесь живут, и умирают здесь, и вечно витают
здесь, какие визги, укрощенные приличиями,
Аресты преступников, предложения продажной любви, принятие
ее и отверженье (презрительным выгибом губ),—
Все это я замечаю, или отголоски, отражения всего этого, я при-
хожу и опять ухожу.


10.

В горы далеко, в пустыню я забрел один и стреляю,
Бегаю, сам удивленный проворством своим и весельем;
К вечеру выбрал себе удобное место для ночлега,
И развожу костер, и готовлю свеже-убитую дичь,
А потом упал и заснул на собранных листьях, рядом со мною
мой пес и винтовка.
Клиппер-янки несется на раздутых марселях, мечег искры и
брызги,
Я вонзился глазами в берег, уперся на руль или с палубы лихо
кричу.
Лодочники и собиратели раковин вставали чуть свет и поджи-
дали меня,
Я запихивал штаны в голенища, шел вместе с ними, и время
проходило отлично,—
Побывали бы вы вместе с нами у котла, где варилась уха!
На дальнем западе я видел охотничью свадьбу, невеста была
краснокожая,
И отец ее вместе со своими товарищами сидел невдали, скре-
стив ноги, безмолвно куря, и были у них на ногах мока-
сины и плотные широкие одеяла были у них на плечах.
По берегу, по песку бродил жених-охотник, шкурами весь уве-
шанный, пышнобородый, шея у него была закрыта кудрями,
он за руку водил свою невесту;
У нее же ресницы были длинные и голова обнаженная, и жест-
кие волосы прямо свисали на сладострастное тело и дости-
гали до ног.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 73] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Беглый раб во дворе у меня затаился,
Я услышал, что он шевелится, потому что заскрипели дрова,
В полуоткрытую кухонную дверь я увидел его истомленного,
И вышел к нему, он сидел на полене, и я ввел его в дом
и успокоил его,
И воды натаскал, и наполнил лохань, пусть он вымоет вспотев-
шее тело, свои из'язвленные ноги,
И дал ему комнату рядом с моею и дал ему грубого чистого
белья,
И помню я хорошо, как бегали у него зрачки и как он был
неуклюж.
И помню, как я ему наклеивал пластыри на исцарапанную шею
и ногу;
Он жил со мною неделю, пока не отдохнул и не ушел на север.
Я сажал его за стол со мною рядом, а ружье мое было в углу.


11.

Двадцать восемь молодых мужчин купаются на берегу.
Двадцать восемь молодых мужчин, и как они дружны.
Двадцать восемь годов женской жизни, и как они одиноки.
Милый домик у нее на прибрежной горе,
Красивая, пышно-одетая за ставней окна она прячется.
Кто из молодых мужчин ей по-сердцу больше всего?
Самый нескладный из них для нее красивее всех.
Куда же, куда вы, лэди? ведь я вас отлично вижу,
Вы плещетесь с нами в воде, хоть недвижно у окна притаились.
Двадцать девятой купальщицей с пляской и смехом она напра-
вляется к берегу,
Те не видят ее, но она их видит и любит.
Бороды у молодых мужчин блестят от воды, вода стекает с дол-
гих волос, ручейками бежит по телам;
И так же бежит по телам чья-то рука-невидимка
И дрожит, от висков пробегая к ребрам.
Молодые мужчины плывут на спине, и белеют их животы про-
тив солнца, и ни один не спросит, кто так крепко прижи-
мается к ним;
И ни один не знает, кто это так, задыхаясь, склонился вперед,
изогнулся,
И в кого они брызгают брызгами.




- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 74] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



13.

Я не зову черепаху негодной только за то, что она черепаха;
Сойка в лесах никогда не играла гаммы, но по-мне поет хорошо,
И когда на меня глядит гнедая кобыла, мне становится стыдно
своей глупости.


14.

Что зауряднее, дешевле, что доступнее и ближе всего, это—Я;
Я трачу себя всегда, ради больших барышей,
Я подарю себя первому, кто меня только захочет взять...


15.

Чистое контральто поет в церковном хоре,
Сумасшедшего везут, наконец, в сумасшедший дом (не спать уж
ему никогда, как он спал в материнской спальне);
Наборщик с седой головой, иссохший, наклонился над кассой, во
рту он шевелит табак, а глаза уставил в рукопись.
Крепко привязано тело калеки к столу у хирурга, то, что отрезано,
шлепает страшно в ведро;
Машинист закачал рукава, полицейский обходит участок, при-
вратник глядит, кто идет;
Парень едет в фургоне (я влюблен в него, хоть и не знаю его).
Рог трубит, призывает в залу, кавалеры бегут к своим дамам,
танцоры отпускают друг другу поклоны,
Мальчик не спит у себя на чердаке под кедровою крышей и
слушает музыкальный дождь;
Пароходик пристал и недвижен, матросы бросили на берег доску
чтобы пассажирам сойти;
Младшая сестра для старшей держит клубок,—из-за узлов у нее
всякий раз остановка;
Карандаш репортера быстро порхает по записной его книжке;
Маляр пишет вывеску лазурью и золотом;
Проститутка влачит свою шаль по земле, шляпка висит у нее на
пьяной прыщавой шее, толпа хохочет над ее неприличною
бранью, мужчины глумятся, друг другу подмигивая (жалкая;
я не смеюсь над твоей неприличною бранью и не глумлюсь
над тобой);


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 75] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Штукатуры дом штукатурят, кровельщик кроет крышу, камен-
щики кричат, чтобы им дали известки;
По площади, дружно обнявшись, чинно шествуют три величавых
матроны;
Осень за летом идет, пахарь пашет, косит косарь, и озимь сып-
лется на-земь;
Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов и сынов-
них сынов сынами;
В палатках отдыхают охотники после охоты,
Город спит и деревня спит,
Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,
Старый муж спит со своею женою, и молодой муж спит со своею
женою,
И все они льются в меня, и я выливаюсь в них,
И все они—я,
Из них изо всех и из каждого я тку эту песнь о себе.


16.

Я ученик невежд, я учитель мудрейших;
Я только-что начал учение, но я учусь мириады веков;
Я краснокожий, чернокожий, белый, каждая каста—моя, и каждая
вера—моя,
Я фермер, джентельмен, механик, квакер, художник, матрос,
Острожник, мечтатель, буян, адвокат, священник, врач...

.......................................................
(Моль и рыбья икра—на своем месте;
И яркие солнца, которые вижу, и темные солнца, которых не
вижу,—на своем месте)...


17.

Это, поистине, мысли всех людей во все времена, во всех стра-
нах, а не мои только мысли;
Если они не твои, а только мои, они ничто.
Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто,
Если они не вблизи от тебя и не вдали от тебя, они ничто.
Это трава, что повсюду растет, где только земля и вода,
Это воздух для всех одинаковый, омывающий шар земной.




- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 76] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



18.

С шумной музыкой иду я, с барабанами и трубами,
Не одним лишь победителям я играю мои марши, а и тем, кто
побежден.
Ты слыхал, что хорошо покорить и одолеть?
Говорю тебе, что пасть это так же хорошо; это все равно—раз-
бить или быть разбитым!
Я стучу и барабаню, прославляю мертвецов!
О, трубите, мои трубы, веселее и победнее!
Слава тем, кто сдался!
Слава тем, у кого боевые суда потонули, тому, кто и сам потонул,
И всем полководцам, проигравшим сражение, и всем побежден-
ным героям,
И несметным бесславным героям, как и прославленным,—слава!


19.

Это стол, накрытый для всех, для тех, кто по-настоящему голоден,
Для злых и для добрых равно;
Я никого не оставил за дверью, я всех пригласил:
Вор, паразит и содержанка—это для всех призыв;
Раб с отвислой губой приглашен и сифилитик приглашен;
Не будет различья меж ними и всеми другими.

Это—пожатие робкой руки, это—развевание и запах волос.
Это—прикосновение моих губ к твоим, это—страстный призываю-
щий шопот...
По-твоему, я—притворщик, и у меня затаенные цели;
Они есть у меня, если они есть у апрельских дождей и у слюды
на откосе скалы.
Или ты думаешь, что я хотел бы тебя удивить?
Удивляет ли свет дневной или трель горихвостки в лесу споза-
ранку?
Я пред тобою теперь откровенен; этого я никому не сказал бы,—
только тебе одному.


21.

Ближе прижмись ко мне, ночь, у тебя обнаженные груди,
крепче прижмись ко мне, магнетически-пьянящая ночь!


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 77] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Ночь, у тебя южные ветры, ночь, у тебя редкие, крупные звезды,
Вся ты колышешься, ночь, безумная, летняя, голая ночь!
Улыбнись же и ты, похотливая, с холодным дыханьем земля.
Земля, у тебя так мокры сонные ветви деревьев!
Земля в синеватом стеклянном сиянии полной луны!
Земля, твом тени и светы пестрят бегущую реку!
Земля, твои серые тучи посветлели ради меня,
Ты далеко разметалась, замля, вся в ароматах зацветших яблонь!
Улыбнись, потому что пришел твой любовник.


22.

Море! я и тебе отдаюсь, я знаю, чего тебе хочется!
С берега я вижу твои призывно-манящие пальцы,
Вижу, что ты без меня ни за что не отхлынешь назад,
Идем же вдвоем, я разделся, только уведи меня дальше, чтобы
не подсмотрела земля,
Мягко стели мне постелю, укачай меня волнистой дремотой, облей
любовною влагой, я ведь могу отплатить тебе.

Море, как конвульсивно и как широко ты дышишь!
Море, ты—бытие, в тебе соль бытия, но ты вечно-разверстая
наша могила.
Ты завываешь бурями, капризное, изящное море.
Море, я похож на тебя, я тоже одно и все, во мне и прилив,
и отлив, я певец злобы и мира,
Я воспеваю друзей и тех, что спят друг у друга в об'ятьях.

Что это там за толки о добре и зле?
Зло меня движет вперед, и противленье злу меня движет вперед,
я могу оставаться спокоен,
Поступь моя не такая, как у того, кто находит из'яны или
отвергает хоть что-нибудь в мире.

Корни всего, что растет, я готов поливать.
Или очуметь вы боитесь от этих неустанных родов?
Или, по-вашему, плохи законы вселенной, и их надобно сдать в
починку?

Я же думаю: здесь все в равновесии...
Эта минута ко мне добралась после миллиарда других, нет лучше
ее ничего!


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 78] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



И это не чудо, что все среди нас было и есть прекрасно,
Гораздо чудеснее было бы чудо, если бы меж нами явился хоть
один злодей или неверный.


24.

Я Уот Уитмэн, я космос, я сын манхатанца 1), я буйный,
дородный, чувственный, пьющий, ядущий, рождающий.
Я не такой, чтобы ставить себя выше других мужчин или
женщин, или чтобы от них сторониться.
Я бесчинный и чинный равно.
Прочь же затворы дверей!
И самые двери долой с косяков!
Кто унижает другого, тот унижает меня! И всякое слово, и всякое
деянье под конец возвращается ко мне!
Проходя, я говорю мой пароль: демократия, и клянусь, что
я не приму ничего, что досталось бы не всякому поровну.
Через меня без конца голоса глухие проходят,—
Голоса поколений несметных, голоса рабов и колодников,
Голоса больных, и отчаявшихся, и воров, и уродов, и нитей,
связующих звезды, и женских чресел, и влаги мужской,
Голоса дураков, калек, плоскодушных, презренных, пошлых,
Во мне и воздушная мгла, и жучки, катящие навозные шарики,
Сквозь меня голоса запретные, голоса вожделений и похотей (с
них я снимаю покров),
И голоса разврата, мною просветленные, преображенные;
Супружество у меня не в большем почете, чем смерть.
Верую в плоть и в ее вожделения;
Слушание, зрение, чувствование—вот чудеса, и чудо—каждый
отброс от меня;
Я божество и внутри и снаружи, все становится свято, чего ни
коснусь,
Запах пота у меня под мышками ароматнее всякой молитвы,
И моя голова превыше всех библий, церквей и вер.
Если и чтить одно больше другого, так пусть это будет мое тело!
Ты, моя богатая кровь, пусть это будешь ты!
Грудь, которая тянется к другим грудям, пусть это будешь ты!

1) Манхатанец—житель острова Манхатана, на котором расположен Нью Йорк. Уитмэн называл любимый город старинным индейским именем.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 79] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Мозг, у которого так непостижны извивы, пусть это будешь ты!
Солнце такое щедрое, пусть это будешь ты!
Мускулистая ширь полей, ветки живого дуба; руки, что я пожи-
мал; лица, что я целовал, всякий смертный, кого я только
коснулся, пусть это будете вы...
О, я стал бредить собою, вокруг так много меня, и как это
сладостно!..


31.

Я верю, что былинка травы не меньше движения звезд,
И что не хуже их муравей, и песчинка, и яйцо королька 1),
И что древесная жаба—шедевр, выше которого нет,
И что черника достойна быть на небе украшением гостиной,
И что тончайшая жилка у меня на руке есть насмешка над
всеми машинами;
И что корова, понуро жующая жвачку, превосходит всякую статую.
И что мышь, это—чудо, которое может одно пошатнуть секстиль-
оны неверных.
Во мне и гранит, и уголь, и с долгими волокнами мох, и плоды,
и зерна, и коренья, годные в пищу,
Четвероногими весь я доверху набит, птицами весь я начинен,
И хоть я не спроста отдалился от них,
Но стоит мне захотеть, и я могу позвать их обратно.
Пускай они таятся или убегают,
Пускай огнедышащие горы в лицо мне пышат пожаром;
Пускай мастодонт укрывается своими истлевшими костями;
Пускай гиганты-чудовища в океане прячутся поглубже;
Пускай птица-сарыч гнездится под самым небом;
Пускай змея ускользает в лианы;
Пускай пингвин, с клювом, похожим на бритву, уносится к
северу на Лабрадор.
Я быстр, я всех настигаю, я взбираюсь на самую вершину—к
гнезду в расселине камня.


32.

Я думаю, я мог бы вернуться и жить среди животных,—так
они спокойны и кротки.

1) Одна из самых малых пташек в мире.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 80] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Я стою и смотрю на них долго и долго.
Они не стенают, не хнычут о своем положении в мире,
Они не плачут по бессонным ночам о своих прегрешениях,
Они не изводят меня, обсуждая свой долг перед Богом.

И никто из них не страдает манией стяжания вещей,
Никто никому не поклоняется, не чтит подобных себе, которые
жили за тысячу лет;
И нет между ними почтенных, и нет на целой земле горемык.

Этим они указуют, что я им сродни, и я готов их принять как
родных: знамения есть у них, что они это—я.
Хотел бы я знать, откуда у них эти знамения;
Может-быть, я уронил их нечаянно, проходя по той же дороге
когда-то очень давно.


33.

Пространство и Время! Теперь-то я вижу, что я не ошибся,
Когда я лениво шагал по траве, когда я одиноко лежал у себя
на кровати,
И когда я блуждал по прибрежью под бледнеющими звездами
утра.
Ваши тяготы и цепи спадают с меня,
Локтями я упираюсь в морские пучины, я обнимаю сиерры,
Я ладонями покрываю сушу,
Я смотрю пред собою вперед.
У городских четырехугольных домов, в деревянных лачугах,
поселившись вместе с дровосеками;
Копая лук в огороде, или пастернак, или морковь,
Пересекая саванны, гоняясь в лесу за дичью; исследуя землю,
роя золото,
Измеряя веревкой стволы где-нибудь на новых местах,
по колено в горячем песке, таща свою лодку бичевой,
Где пантера над головой снует по сучьям,
Где выдра глотает рыбу,
Где, нежась на солнце, гремучая змея вытягивает вялое тело,
Где бобр стучит по болоту хвостом, как веслом,
Где пароход развевает за собой длинное знамя дыма,
Где плавник акулы торчит из воды словно черная щепка,


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 81] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Где мечется обугленный бриг по незнакомым волнам, и ракушки
уже растут на тенистой палубе, и в трюме гниют мертвецы.
Где Ниагара, свергаясь, лежит, как вуаль, у меня на лице;
На холостых попойках, с вольными шутками, с крепким словом,
со смехом и пьяными плясками;
На сборе плодов, где за каждое спелое яблоко мне надлежит
поцелуй;
Где скирды стоят перед ригой, где разостлано сено для сушки.
Где корова ждет под навесом, а бык уж идет совершить свою
мужскую работу, и жеребец к кобыле, и за курицей
вслед петух,
Где телки пасутся, где гуси хватают короткими хватками пищу.
Где от закатного солнца тянутся, тянутся тени по всей
безграничной прерии.
Где стадо буйволов покрывает собою землю на квадратные мили
вокруг.
Где пташка колибри сверкает, где шея долговечного лебедя
изгибается и извивается,
Где улья стоят в саду, как солдаты, на бурой скамейке,
полузаросшие буйной травою,
Где огурцы на грядах с серебряными жилками листьев,
Довольный родным и довольный чужим, довольный новым
и старым,
Радуясь встрече с красивою женщиной и с некрасивою женщиной,
Радуясь, что вот вижу квакершу, как она шляпку сняла и
говорит мелодично,
Проводя все утро на улице у магазинных витрин, носом
прижимаясь к оконному стеклу;
Блуждая по старым холмам Иудеи бок-о-бок с прекрасным и
нежным Богом;
Носясь по просторам, носясь в небесах между звезд,
Носясь между хвостатых комет, нося с собою ребенка, который
во чреве несет свою мать 1);


1) Примеч. перев.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 82] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Бушуя, любя и радуясь, исчезая и вновь появляясь, день и
ночь я блуждаю такими тропами.
Я посещаю сады планет и смотрю, хорошо ли растет;
Я смотрю квинтильоны созревших и квинтильоны еще
недозрелых,
Я гоню из постели мужа, я сам остаюсь с новобрачной и всю
ночь прижимаю ее к моим бедрам и к моим губам;
Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице:
Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он—
утопленник.
Я понимаю широкие сердца героев, как шкипер увидел разбитое
судно, в нем людей, оно без руля,
Смерть во всю бурю гналась за ним, как охотник,—
И шкипер пустился за судном, не отставая ни на шаг, днем и
ночью верный ему.
И мелом написал на борту: "Крепитесь, мы вас не покинем".
Как он носился за ними, не покидал их три дня и три ночи.
Как он спас, наконец, полумертвых, что за вид был у дряблых
женщин, в обвислых платьях, когда их увозили прочь
от разверстых перед ними могил,
Что за вид у молчаливых младенцев, со стариковскими лицами,
и у небритых, обросших мужчин!
Я это глотаю, мне это по вкусу, мне нравится это, я это
впитал в себя.
Я человек, я страдал вместе с ними.
Надменное спокойствие мучеников,
Женщина, уличенная ведьма, горит на сухом костре, а дети
ее стоят и глядят на нее,
Загнанный раб, изнемогший от бега, в поту, пал на плетень отдышаться, они, это—я,
Я этот загнанный негр, это я от собак отбиваюсь ногами,
Вся преисподняя следом за мною,
Щелкают, щелкают выстрелы, я за плетень ухватился,
Мои струпья сцарапаны, кровь каплет, сочится,
Лошади там заупрямились, верховые их понукают,
Уши мои, как две раны от этого крику,
И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищами.
У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда
раненым.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 83] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Я не отвергаю вас, священники, никого и нигде во веки веков,
Величайшая вера—моя, и самая малая—тоже моя,
Я вмещаю древнюю религию и новую, и ту, что между древней
и новой,
Я верю, что снова приду на землю через пять тысяч лет,
Я ожидаю ответа оракулов, я чту богов, я кланяюсь солнцу,
Я делаю себе фетиша из первого камня или пня,
Я помогаю ламе или брамину, когда тот поправляет перед ку-
миром светильники,
В фаллическом шествии я пляшу на улице, я одержимый гимно-
софист, суровый, в дебрях лесов,
Я из черепа пью дикий мед, как из чаши, чту Веды, держусь
Корана, я бью в барабан из змеиной кожи,
Я принимаю Евангелие, я принимаю того, кто был распят, я
наверное знаю, что он был Бог;
Я католик, всю мессу стою на коленах; я пуританин, пою псалмы
и сижу неподвижно на церковной скамье,
Я из тех, что вращают колеса колес.
Вы же, упавшие духом, одинокие и мрачные скептики, легко-
мысленные, унылые, злые безбожники, я знаю каждого из вас,
я знаю море сомнения, тоски, неверия, отчаяния, муки.
Как плещутся камбалы,
Как они бьются, корчатся, быстро, как молния, спазмами и
прибоями крови.
Будьте спокойны, окровавленные маловерные камбалы, я ваш, я
с вами, так же, как и со всеми другими.


44.

Встаньте же, время приблизилось мне перед вами открыться.
Все, что изведано, я отвергаю. Риньтесь, мужчины и женщины,
вместе со мною в Неизвестное.
Часы отмечают мгновения, где же часы для вечности?
Мы уже давно истощили триллионы весен и зим, но в запасе у
нас есть еще триллионы и еще и еще триллионы.
Те, кто прежде рождались, принесли нам столько богатства.
И те, кто родятся потом, принесут нам новые богатства.
Все вещи равны между собою: ни одна не больше и не меньше;
То, что заняло свое место и время, таково же, как и все остальное.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 84] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Люди были жестоки к тебе, о мой брат, о моя сестра?
Я очень жалею тебя, но ко мне никто не был ни жесток, ни
завистлив.
Все вокруг было нежно ко мне, мне не на что жаловаться
(Поистине, на что же мне жаловаться?).
Я—завершение всего, что уже свершено, я начало всего гря-
дущего.
Я взошел на верхнюю ступень,
На каждой ступени века и между ступенями тоже века.
Пройдя все, не пропустив ни одной, я карабкаюсь выше и выше.
Внизу, в глубине, я вижу большое Ничто, я знаю, что я был и
там.
Невидимый, я долго там таился и спал в летаргическом тумане
Долго готовилась вселенная, чтобы создать меня,
Ласковы и преданны были те руки, которые направляли меня.
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель, они гребли и гребли
как лихие гребцы.
Сами звезды уступали мне место;
И покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой путь,
Мой зародыш в веках не ленился, и что его могло бы задержать?
Для него сгустились в планету мировые туманы,
Пласты наслоялись, чтобы дать ему твердую почву,
И гиганты-растенья двавли ему себя в пищу,
И чудище-ящер лелеял его в своей пасти и бережно нес его
дальше.
Все мировые силы трудились надо мною от века,
И вот я стою на этом месте со своею крепкой душой.


45.

Ночью я открываю окно и смотрю, как далеко разбрызганы в
небе миры,
И все, что я вижу, умножьте, сколько хотите, есть только граница
новых и новых вселенных,
Дальше и дальше уходят они, расширяясь, вечно расширяясь.
Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки;
Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и все, что на них
и под ними, снова в эту минуту свелись к бледной текучей
туманности, это была бы безделица при нашем долгом пути.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 85] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас, и отсюда
пошли бы дальше, все дальше и дальше.
Несколько квадрильонов веков, немного октильонов кубических
верст не задержат этой минуты, не заставят ее торопиться:
они только часть и все только часть.
Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали.
Считай сколько хочешь, неисчислимы года.
Мое rendez-vous назначено, сомнения нет: Бог непременно при-
дет и меня подождет, мы с ним такие друзья!
Великий товарищ, вечный Возлюбленный, о ком я томлюсь и
мечтаю, он будет там непременно.


48.

Я сказал, что душа не больше, чем тело, и я сказал, что тело
не больше, чем душа,
И никто, даже Бог, не выше, чем каждый из нас для себя,
И тот, кто прошел без любви ко всему хоть минуту, на погре-
бение к себе прошел, завернутый в саван,
И я или ты, без полушки в кармане, можем купить всю землю,
И глазом увидеть; стручок гороху превосходит всю мудрость
веков,
И в каждом деле, в каждой работе юношам открыты пути для
геройства,
И о пылинку ничтожную могут запнуться колеса вселенной,
И всякому я говорю: будь безмятежен и тверд перед миллионом
вселенных.
И я говорю всем людям: не пытайте о Боге!
Даже мне, кому все любопытно, не любопытен Бог.
(Не сказать никакими словами, как мне мало дела до Бога!).
В каждой вещи я вижу Бога, но совсем не понимаю Бога,
Не могу я также понять, кто чудеснее меня самого.
На лицах мужчин и женщин я вижу Бога, и в зеркале на моем
лице,
Я нахожу письма от Бога на улице, и в каждом есть его под-
пись,
Но пусть они останутся, где они были, ибо я знаю, что,
куда ни пойду,
Мне попадутся такие же во веки веков.




- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 86] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




ДЕТИ АДАМА.

Запружены реки мои.

Запружены реки мои, и это причиняет мне боль,
Нечто есть у меня, без чего я был бы ничто, это хочу я
прославить, хотя бы я стоял меж людей одиноко,
Голосом зычным моим я воспеваю фаллос,
Я пою песнь зачатий,
Нам нужны наилучшие дети и в них наилучшие люди,
Я пою возбуждение мышц и слияние тел,
Я пою песнь для тех, кто спит на одной кровати, (о, неодолимая похоть,
О, взаимное притяжение тел—у каждого тела свое влекущее,
манящее тело, вселяющее высший восторг),
Ради того, что ночью и днем, голодное, гложет меня,
Ради мгновений, когда я зарождаю ребенка, ради этих
застенчивых болей (я воспеваю и их,
В них я надеюсь найти то, чего не нашел я нигде, хотя
ревностно искал много лет),
Я пою чистую песнь души, вспыхивающей яркими вспышками,
Я возрождаюсь, с животными вместе с грубейшей природой,
Этим я песни свои насыщаю, а также тем, что сопутствует
этому,
Запахом лимонов и яблоков, весенней влюбленностью птиц,
Лесною росою, набеганием волн,
Диким набеганием волн на сушу (я воспеваю и их),
Желанною близостью, видом прекрасного тела,—
Пловец обнаженный, плывущий в воде, или на спине на волне
неподвижно лежащий.
Близится женское тело, я потупляюсь, а любовная плоть у
меня и дрожит и болит,
Загадочный бред, безумство страсти, о, отдаться тебе до конца.
(Ближе прижмись и слушай, что я тебе прошепчу:
Я люблю тебя, я принадлежу тебе весь,
О, только бы нам ускользнуть ото всех, убежать беззаконными
и вольными,
Два ястреба в небе, две рыбы в волнах не так беззаконны,
как мы!).


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 87] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



О, дикая буря, через меня проходящая, и я, от страсти
дрожащий,
О, клятва о том, что мы слиты навеки—я и женщина,
которая любит меня и которую я люблю больше, чем
жизнь мою.
(О, я охотно сейчас отдал бы все за тебя,
И если нужно, да сгину,
Только бы ты и я! И что нам до того, что делают и думают
другие!
Что нам до всего остального! Только бы нам насладиться
друг другом и исчерпать друг друга совсем до конца,
если иначе нельзя!)
Ради того капитана, которому я уступаю все судно,
Ради того генерала, который командует мною, командует всеми,
Ради нашего пола, основы всего,
Ради того, что в тиши я так часто томился в стороне ото
всех, когда множество близких вокруг, а та, кого хочешь, не
близко,
Ради долгого задержанного поцелуя в грудь или в губы,
Ради тесных об'ятий, которые делают пьяным меня и всякого
другого мужчину,
Ради того, что знает хороший супруг, ради этой работы
отцовства,
Ради безумства, победы и отдыха (податливое одеяло
отброшено прочь!),
Ради того, что она так не хочет, чтобы я от нее оторвался,
и я не хочу отрываться,
(Но, нежная, помедли мгновение, и я снова возвращусь
к тебе!),
Ради этого часа, когда звезды сияют и падают росы,
Я славлю тебя, о, священное дело, и вас, о дети, уготованные
к нему,
И вас, о могучие чресла.




* * *

Если тебя окружает живая прекрасная плоть, которая
дышит, смеется, —чего тебе более!


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 88] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Проходить среди людей, и касаться их тела, и руками
обнимать то мужскую, то женскую шею,—чего мне еще!
Бóльшего счастия я не прошу, я плаваю в нем, как в море.




* * *

Это—женское тело!
С головы до ног от него исходит божественный свет,
Оно влечет к себе ярым и неодолимым притяжением,
Под его дыханием я как беспомощный пар; все с меня
упадает тогда, остаемся только я да оно;
Книги, искусства, религия, время, и то, чего я ждал
от небес, и то, что меня ужасало в аду,—все исчезает тогда;
Какие-то нити безумные, какие-то дикие ветви властно из
него пробиваются,
Прилив и отлив любви, сладкие муки вздымаемой, крепнущей
плоти.
Бьющая влага любви, горячие брызги, обильные, —белый,
густой, исступляющий сок,
Новобрачная ночь любви, верно и нежно входящая в
распростертый рассвет.
Женщина—это зерно: ребенок рождается женщиной, мужчина
рождается женщиной.
Это баня, купель родов, из которой исходят все вещи,
большие и малые, это вечный, неустанный исход.
Женщины! Что вам стыдиться! Вы—ворота тела, вы же—
ворота души.
Тело мужчины свято, и женское тело свято.




* * *

Мужское тело в продаже!
(Я часто ходил до войны побродить на невольничьем рынке!)
Глупый купец! Не умеет совсем торговать, я охотно ему
помогу!
Джентльмены! Пред вами чудо!
Какой бы ценой не ценили его, какую бы цену за него ни
просили, цены этой мало.
Чтоб создать это чудо, наша земля готовилась миллиарды
веков,


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 89] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Для него без остановки, без запинки кружились, вертелись
миры.
Взгляните на эту голову. В ней всесокрушающий мозг.
Посмотрите на эти руки, как мудры в них жилы и нервы, а
эти зажженные жизнью глаза!
А какие чудеса внутри!
Там кровь пробегает, эта древняя кровь, эта вечная, красная
кровь;
Там набухает и мечется сердце, там все желания, стремления,
страсти;
Он не один, он отец тех, кто станут отцами и сами,
Многолюдные царства таятся в нем, гордые богатые
республики.
И знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!
Нет на свете святыни, если тело человека не свято.
Мужское и женское чистое, крепкое тело красивее, чем самое
красивое лицо:


Женщина ждет меня.

Женщина ждет и дождется меня,
У нее нет недостатка ни в чем, она вмѣщает в себе все без
из'яна,
Но не было бы у нее ничего, если бы у нее не было пола,
Если бы у истинного мужа не было влаги для нее.
Пол вмещает все: и тело, и душу.
Все в нашем поле,—надежды и страсти, красоты и услады
земли.
Власти, боги и судьи, доброта, здоровье, гордость,
Все это пол и от пола; здесь его оправдание.
Тот мужчина, который мне люб, без стыда исповедует, что его
пол ему сладок,
И женщина, которая мне по душе, без стыда исповедует, что
сладок ее пол для нее.
Я уйду от бесстрастных женщин,
Я пойду и побуду с той, которая ждет не дождется меня, с теми,
у которых горячая кровь, которые меня утолят,
Я вижу, что они достойны меня, и я буду им крепкий супруг.
Они мне под стать:


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 90] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



От пламенных солнц и от буйных ветров у них загорелые
лица,
Божественна древняя гибкость их тел,
Они умеют скакать на коне, плавать, грести, бороться, бегать,
стрелять, отступать, нападать, защищаться.
Они горды своим бытием, они ясны, гармоничны и спокойны,
Я прижимаю вас к себе, женщины, я ни в праве отпустить вас,
я хочу вам добра,
Вы—для меня, я—для вас, но мы служим кому-то Иному:
В ваших недрах таятся герои и барды, которые могучее
меня,
Они дремлют в ваших телах и не желают проснуться от прикос-
новения другого мужчины,
Только я могу их разбудить.
Это я, это я, о, женщины,
Грубый, нещадный, большой, непреклонный,
Но вас я люблю, и больно не сделаю вам больше, чем вам это
надо.
Я вливаю в вас свое вещество: тысячи будущих лет я воплощаю
через вас.
Я не смею оторваться от вас, покуда я не дам вам на хранение
того, что скопилось во мне,
Я долго был запруженной рекою, теперь мою запруду прорвало,
и вот я вливаюсь в вас,
Капли, которые в вас я вливаю, да станут могучими, ярыми
девушками, новыми певцами, музыкантами,
Любимыми Америкой и мною;
За эту затрату любви я потребую, чтобы вы родили наилучших
мужчин и женщин,
Я захочу, чтобы они так же сплетались, сливались, как сливаемся
мы сейчас,—
Да вырастут севом богатым у них и рождение, и смерть, и
бессмертье, и жизнь,
Которые ныне я сею любовью моей.


Час исступления и радости.

Час исступления и радости! О, безумная! Дай же мне волю!
(Что это в вихрях, в бурях так освобождает меня?


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 91] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



О чем, отчего я кричу среди молний и лютых ветров?).
О, испить эти тайные бреды глубже всякого другого мужчины!
О, дикие и нежные боли! (я завещаю их вам, мои дети,
Я возвещаю их вам, о, новобрачные муж и жена!).
О, отдаться тебе, кто бы ни была ты, а ты чтобы мне отдалась,
Наперекор всей вселенной.
О, вернуться обратно в рай! О, женственная и застенчивая!
О, притянуть тебя близко к себе и впервые за все это время
прижать к тебе настойчивые губы мужчины.
О, загадка, о, трижды завязанный узел, о, темный, глубокий омут,—
сразу распуталось все и озарилось огнем!
О, наконец-то умчаться туда, где достаточно простора и воздуха,
О, вырваться на волю от прежних цепей и условностей—ты от
твоих и я от моих!
Снять, наконец-то, замок, замыкавший уста,
Почувствовать, что, наконец-то, сегодня я совершенно доволен, и
больше мне не надо ничего,
Сорваться со всех якорей и зацепок! Кинуться куда-то стремглав!
То насмешкой, то ласкою звать, призывать к себе гибель,
Если нужно, пропасть, затеряться,
Напитать всю остальную жизнь этим часом полноты и свободы,
Коротким часом безумства и радости.




* * *

Мы снова природа, долго нас не было дома, теперь мы вернулись
домой,
Мы два дуба, мы рядом взрастаем в расщелине скал,
Мы на пастбище, в диком стаде, вольные, щиплем траву,
Клыкастые, четвероногие, в чаще лесной мы бросаемся одним
прыжком на добычу,
Мы два моря, смешавшие, слившие воду в одно,
Мы веселые волны—налетаем одна на другую и обливаем друг
дружку,
Мы снег, ливень, мороз и тьма,—мы все, что только создано
землею,
Мы кружились и кружились в просторах, и вот, наконец, мы дома,
Мы исчерпали все, нам осталась лишь воля да радость.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 92] - - - - - - - - - - - - - - - - - -




АИР 1).

О жутком сомнении во всех обличиях.

Жуткое сомнение во всех обличиях,
Тревога: а что если нас надувают?
Что если наша доверчивость и наши надежды напрасны,
И загробная жизнь есть лишь красивая сказка,
И, может быть, то, что я вижу: животные, травы, холмы и люди,
бегущие, блистающiе воды,
Ночное, дневное небо, краски и формы, может быть, это (и даже
наверное!)
Только одни привидения, а настоящая истина еще не открылась
для нас;
Как часто все вещи встают предо мной без покрова, будто затем и
встают, чтобы надо мною посмеяться, чтобы меня подразнить,
Как часто мне кажется, что ни я, ни другие не знают о них
подлинной правды;
Но эти сомнения исчезают (так странно) перед лицом моих
милых, моих друзей.
Если тот, кого я люблю, пойдет побродить со мною,
или сядет рядом со мною, держа мою руку в своей,
Что-то неуловимо-неясное, какое-то знание без слов и мыслей
охватит нас и проникнет в нас.
Неиз'яснимой, неиз'ясняемой мудростью тогда я исполнен, тихо
сижу и молчу, ни о чем уже больше не спрашиваю:
Я все же не в силах ответить на свои вопросы о смерти и
о будущей жизни за гробом
Но что мне за дело тогда, сижу или хожу, я спокоен—
Кто за руку держит меня, тот мои тревоги утолил.


Летописцы грядущих веков.

Летописцы грядущих веков,
Ступайте сюда, я хочу вам сказать, что написать обо мне:
Обнародуйте мое имя, и мой портрет повесьте повыше, ибо имя
мое—это имя того, кто умел так нежно любить,
И мой портрет—портрет друга, любимого другом.

1) Тростниковое болотное растение с пряным и горьким корнем, Acorus Calamus.



- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 93] - - - - - - - - - - - - - - - - - -



Того, кто не песнями своими гордился, а безграничным в душе
Океаном любви, кто из себя изливал его щедро на всех,
Кто часто блуждал на путях одиноких, о друзьях о желанных
мечтая,
Кто часто в разлуке с другом скорбный лежал по ночам без сна,
Кто хорошо испытал, как это страшно, как страшно, что тот,
кого любишь, может быть, втайне к тебе равнодушен,
Чье счастье бывало по холмам, по полям, чрез леса пробираться,
обнявшись вдвоем, в стороне от других;
Кто часто, блуждая по улицам с другом, клал себе на плечо его
руку и свою—к нему на плечо.


Когда я услыхал к концу дня.

Когда я услыхал к концу дня, как имя мое в Капитолии встретили
рукоплесканиями, та ночь, что пришла вослед, не была самой
счастливой,
И когда мне случалось пировать, или желания мои исполнялись,
не был я счастлив,
Но день, когда я встав на рассвете с постели, освеженный,
очень здоровый, и вдохнул созревшую осень,
И, глянув на запад, увидел луну, как она бледнела, исчезая при
утреннем свете,
И на берег вышел один и, раздевшись, пошел купаться, смеясь
от холодной воды, и увидел, что солнце восходит,
И вспомнил, что мой милый, мой друг, мой любимый теперь по
пути ко мне,—о, счастлив я был тогда.
И воздух стал слаще, и пища вкуснее, и день хорошо прошел,
И с таким же весельем пришел другой, а на третий под вечер
пришел мой любимый,
И ночь наступила, все было тихо, и я слушал, как волны
катились к земле неустанно,
Я слушал, как вода шуршала песком, как будто шептала,
меня поздравляя,
Потому что кого я любил, тот лежал со мною рядом, спал под
одним одеялом со мною в эту прохладную ночь,
И в тихих лунных осенних лучах его лик был обращен ко мне,
И рука его тихо, легко лежала у меня на груди, обнимая,—
счастлив я был в эту ночь.


- - - - - - - - - - - - - - - - - - [begin page 94] - - - - - - - - - - - - - - - - - -





Незнакомому.

Незнакомый прохожий! Ты не знаешь, как жадно, как страстно
я смотрю на тебя!
Тот ты, кого я повсюду искал (это меня осеняет как сон),
С тобою, с тобою когда-то мы жили веселою жизнью,—
Все припомнилось мне в эту минуту, когда мы скользим
мимоходом, возмужалые, целомудренные, любящие.—
Вместе с тобою я рос, мальчишками мы вместе играли,
С тобою я ел, с тобою спал, и вот твое тело—не только твое, и
мое—не только мое.
Проходя мимо, ты даришь мне усладу своих глаз, своего лица,
своего тела, и за то ты берешь мою бороду, руки и грудь
в обмен.
Мне с тобою не обменяться ни словом, мне только думать о тебе
на моем одиноком пути или ночью, когда проснусь,
Мне только ждать,—я уверен, что встречу тебя снова,
Мне только стараться, как бы не лишиться тебя.


Мы—двое мальчишек.

Мы—двое мальчишек, мы вечно вдвоем!
За руки взявшись, мы всюду снуем!
Направо, налево, на юг и на север!
Локтями пробьемся, захватим руками, в восторге от силы своей!
Везде нам и стол, и квартира, и всюду мы пьяны, во всех
влюблены,