Title: Uot Uitmen: poeziia gradushchei demokratii
Author(s): Walt Whitman, Kornei Chukovsky
Date: 1919
Whitman Archive ID: med.00152
Source: Uot Uitmen: poeziia gradushchei demokratii. Tr. Kornei Chukovsky. (Petrograd: Izd. Petrogradskogo Soveta rabochikh i krasn. deputatov, 1919). Our transcription is based on digital images of a print original. For a description of the editorial rationale behind our treatment of translations, see our statement of editorial policy.
Contributors to digital file: Elizabeth Lorang and Nina Murray
К. ЧУКОВСКИЙ
Четвертое исправленное и дополненное издание
1919
Стр. |
|
От автора. . . . . . . . . . . . . . . |
3 |
Уот Уитмэн (критико-биографическая статья). . . . . . . . . . . . . . . |
7 |
Стихи Уота Уитмэна. |
|
Вы, преступники, приведенные в суд. . . . . . . . . . . . . . . |
61 |
Тебе. . . . . . . . . . . . . . . |
62 |
Изумление ребенка. . . . . . . . . . . . . . . |
62 |
Тому, кто скоро умрет. . . . . . . . . . . . . . . |
62 |
Городская мертвецкая. . . . . . . . . . . . . . . |
62 |
Любовные игры орлов. . . . . . . . . . . . . . . |
63 |
Песня о большой дороге. . . . . . . . . . . . . . . |
64 |
Деревенская картина . . . . . . . . . . . . . . . |
68 |
Тебе. . . . . . . . . . . . . . . |
68 |
Из "Песни о самом себе". . . . . . . . . . . . . . . |
70 |
Дети Адама. |
|
Запружены реки мои. . . . . . . . . . . . . . . |
86 |
Женщина ждет меня. . . . . . . . . . . . . . . |
89 |
Час исступления и радости. . . . . . . . . . . . . . . |
90 |
Аир. |
|
О жутком сомнении во всех обличиях. . . . . . . . . . . . . . . |
92 |
Летописцы грядущих веков . . . . . . . . . . . . . . . |
92 |
Когда я услыхал к концу дня. . . . . . . . . . . . . . . |
93 |
Незнакомому. . . . . . . . . . . . . . . |
94 |
Мы—двое мальчишек. . . . . . . . . . . . . . . |
94 |
Если кого я люблю. . . . . . . . . . . . . . . |
94 |
Ты, за кем, бессловесный... . . . . . . . . . . . . . . . |
95 |
Разные стихотворения. |
|
Европа. . . . . . . . . . . . . . . |
95 |
Бей, бей, барабан. . . . . . . . . . . . . . . |
97 |
Годы современные. . . . . . . . . . . . . . . |
97 |
Ты, мальчишка из прерий. . . . . . . . . . . . . . . |
98 |
Когда я читаю книгу. . . . . . . . . . . . . . . |
98 |
Одной певице. . . . . . . . . . . . . . . |
98 |
Я знаю, что лучшее время—мое. . . . . . . . . . . . . . . |
99 |
Из "Песни о выставке". . . . . . . . . . . . . . . |
99 |
Русское об Уитмэне. . . . . . . . . . . . . . . |
102 |
Первая Государственная Типография, Гатчинская 26.
Я много виноват перед Уитмэном, и мне хочется в предлагаемой книжке загладить свою вину. Дело в том, что лет десять назад я издал об Уитмэне брошюру, от которой далеко не в восторге. Не хочу, чтобы по этой брошюре судили обо мне или о нем. Искренне прошу друзей-читателей, у которых эта брошюра имеется, немедленно уничтожить ее: этого требует уважение к памяти Уитмэна и сострадание ко мне. Я пробовал было ее исправлять, но увидел, что она неисправима; и вот пишу по-новому, вторично.
Почти все стихотворения Уитмэна предлагаются в новом переводе; также и прежняя статья заменена другою. Перевод дан в отрывках, в наиболее существенных выдержках. Как бы ни отнеслись читатели к моей работе, они должны будут признать в ней одно качество—старательность: иные стихотворения я переводил по пяти, по шести раз, в разных тонах, в разных стилях, и должен сказать, что перевод произведений Уитмэна—труднейшая литературная работа.
Думаю, что книжка моя своевременна. Мы можем не любить Уота Уитмэна, но мы должны его знать. Европа уже давно ввела его в свой обиход. Без него была бы неполна история мировой литературы. Особенно во Франции за последние годы утверждается культ его духа. Трудно указать новейшего французского поэта, который не был бы под обаянием Уитмэна. Даже Поль Клодель—уитмэнианец; пресловутый унанимизм Жюля Ромэна весь предуказан Уитмэном. Пьер-Жан Жув, Фернанд Грэг, Жорж Дюамель, Вильдрак, Барзен были бы немыслимы без Уитмэна. Я перелистываю статью Луначарского "Молодая французская поэзия" и чуть ни на каждой странице нахожу упоминание об Уитмэне! Вся поэзия устремилась по пути указанному американским поэтом.
Его пророчество наконец-то услышано. "Молодые стихотворцы отказались от монотонной гармонии классиков, от словесного акробатства романтиков, от мистической оркестровки символистов, они ищут широких и простых ритмических движений, звучных и монументальных симфоний", т.е. именно того, что дано нам в демократической лирике Уитмэна.1)
Я верю, что американскому барду суждено сыграть и в нашей поэзии ту же огромную роль. К сожалению, все мои попытки пропагандировать его творения в России были до сих пор мало успешны. Я напечатал о нем больше десятка статей—в "Русском Слове", в "Речи", в "Весах", в альманахе "Маяк" и т. д. Мои переводы из Уитмэна печатались в "Русской Мысли", в "Новой Жизни", в "Народном Вестнике", в "Ниве". Но Уитмэн остался так же чужд русскому читателю, как и прежде. Быть может, настоящая книжка наконец-то привлечет к нему сердца.
Вот английские и американские книги об Уитмэне, которые были мною прочитаны при ее составлении:
1) "Современник". 1913, август, 216-217.
Эта книжка была написана мною в 1913 году и вышла тогда же в Москве в издании И. Д. Сытина. Вскоре на нее был наложен арест и она была присуждена к уничтожению.
В газетах появилось об'явление:
Вниманию любителей трезвости!
"ФРАНКЛИН ИВЕНС, ИЛИ ГОРЬКИЙ
ПЬЯНИЦА",
современная повесть
знаменитого американского автора.
Посвящается всем обществам трезвости,
всем ненавистникам пьянства. Читайте
и восхищайтесь! Талант автора и захва-
тывающий сюжет ручаются за несомнен-
ную сенсацию! Повесть написана специально
для журнала "Новый Свет" одним из
ПЕРВОКЛАССНЫХ РОМАНИСТОВ
АМЕРИКИ,
дабы вырвать американское юношество из
пасти алкогольного дьвола.
Роман, действительно, вышел хорош, тем более, что знаменитый автор ежеминутно отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться в соседний питейный дом под вывеской "Оловянная Кружка". Глотнув добрую порцию джина, он снова садился за письменный стол и с новым азартом вступал в рукопашную с Дьяволом Спиртных Напитков.
Роман вышел так превосходен, что автор и перед смертью краснел при одном упоминании о нем. Это был его первый роман и, слава Богу, последний. Не потому ли во всех афишах он и назван знаменитым романистом? И кто знает,—не писал ли эти афиши он сам?
Девятнадцатилетним подростком добыл где-то типографских шрифтов и сделался в соседнем городишке редактором, сотрудником, наборщиком изумительной ежедневной газеты "Вестник Долгого Острова", которую на собственной кляче сам же и развозил по окрестностям—в поля, в огороды, на фермы. Это было ему по душе, особливо радушные фермерши и их смазливые дочки, но когда ежедневная газета стала выходить еженедельно и грозила превратиться в ежемесячную, издатель рассвирепел и выбросил его прочь, как величайшего тунеядца и лентяя.
Впрочем, тунеядцем и лентяем его, кажется, назвал другой издатель, когда выбрасывал его вон из редакции "Ежедневной Авроры", куда этот первоклассный романист, не написавший ни единого романа, явился в цилиндре и с легкою тросточкой, чтобы небрежно просмотреть газеты и снова отправиться гулять. Так он понимал свои обязанности редактора "Ежедневной Авроры".
Гулять он любил до упоения,—просто шататься по улицам, приплюснуться носом к стеклу магазина и рассматривать хотя бы мыло и свечи или кружить по огромному городу на крыше допотопного омнибуса. Он писал стихи и повестушки, признаться, довольно бесцветные, и единственный был у него талант: какой-то божественной лени. Вы бы ни за что не умели так великолепно весь день напролет проваляться где-нибудь на берегу, решительно ничего не делая. Нужен был особенный дар, чтобы ходить такой медленной поступью в сногсшибательном, сумасшедшем Нью-Йорке.
Ему как будто даже лень говорить,—так он был скуп на слова. Это в нем, должно быть, голландская, нидерландская кровь: его мать была родом голландка. "Суетитесь, кричите, скачите, сломя голову, а я лучше посижу у Пфаффа в кабачке-ресторанчике, помолчу, погляжу",—такая была у него философия.
Даже деньги не прельщали его: он царственно брал взаймы у всех. Его темпераменту было в высшей степени свойственно непротивление злу. Даже комаров, которые облепляли его, он не отгонял от себя, охотно отдавал им себя на с'едение.
—Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства,— рассказывает один очевидец,—а он на них никакого внимания, словно они не кусали его.
Протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту.
И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным. Никогда ни на кого не сердился, никогда ни на что не жаловался. Ко всему был радушно-равнодушен.
И ему уже было за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он—гений, великий человек.
Приближаясь к четвертому десятку,—так неторопливо и мирно,—он не создал еще ничего, что превысило бы хоть немного посредственность: вялые рассказцы в стиле Эдгара По, которому тогда все подражали, с обычными аллегориями и Ангелами Слёз, да уличный роман против пьянства, да гладкие, забываемые вирши, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким американским примечанием: "Если бы автор еще полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны"; да нескладные публичные лекции, да мелкие газетные листки, которые он редактировал, истощая терпение издателей,—вот и все его тогдашние права на лавровый венок от современников. Раз он даже поехал на гастроли в провинцию, в Новый Орлеан, редактировать газету "Полумесяц", но с обычным, должно быть, успехом, ибо не прошло и трех месяцев, как он снова сидел у Пфаффа, вспоминая новоорлеанские напитки:
—Какой там чудесный кофе! Какие восхитительные вина! Какой дивный французский коньяк!
О, золотая посредственность! Не даром же ты золотая: в тебе столько уюта и комфорта; блаженны, кому ты досталась в удел! Так без всякого плана прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди еще сотни и тысячи лет, и, должно быть, его мать не раз вздыхала: "Хоть бы Вальтер женился, что ли, или поступил куда-нибудь на место",—и обиженно роптали его братья: "Все мы работаем, один Вальтер бездельничает, валяется до полудня в кровати",—и суровый отец, фер-
мер-плотник, заставил тридцатипятилетнего сына взяться за топор, за пилу: "это повыгоднее статеек и лекций" (и действительно, оказалось выгоднее строить и продавать дома, деревянные фермерские избы),—когда вдруг внезапно обнаружилось, что этот заурядный сочинитель и едва ли талантливый плотник есть гений, пророк, возвеститель нового евангелия.
Но как же это случилось? Где, на каком Фаворе произошло его преображение? И кто возвестил изумленному миру, что явился новый Исаия?
Конечно, он сам,—еще бы!—он сам написал о себе в разных газетах и журналах восторженно-хвалебные статьи. Не ждать же ему, в самом деле, чтобы разверзлись небеса, и ангелы запели оттуда, указуя на него перстами. Вместо ангелов, у современных пророков есть газетчики, репортеры, интервьюеры, и если они не являются,—нужно (нечего делать!) петь осанну себе самому.
И вот почтенный седой человек пишет несколько восторженных отзывов о своей собственной книге и ходит по знакомым редакциям:
—Будьте добры, напечатайте.
И диво: даже эта почти шулерская проделка вышла у него величавой и барственной, без юрких, унизительных, ужимок. Даже в орган черепословов, в "Американский Вестник Френологии", он всучил о себе заметочку,—не заметочку, а целую статью!—даже в захолустную газетку "Brooklyn Times"! Конечно, он этих статей не подписывал, чтобы казалось, будто сами газеты встретили его такими единодушными гимнами. Вот что, например, он писал о себе в одном толстом ежемесячном журнале:
"Наконец-то явился среди нас настоящий американский бард! Довольно с нас жалких подражателей; отныне мы становимся сами собой... Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты во-время явился, поэт!" ("Democratic Review" 1855, IX 1).
1) Bliss Perry. "Walt Whitman", London. 1906, p. 49.
А в бруклинской газете "Times" он расхвалил себя так, как и сваха не расхвалит жениха:
"Дюжий, широкоплечий! Чистейшая американская кровь! Тридцати шести лет от рождения!.. Ни разу не обращался в аптеку!.. Лицо загорелое!.. Во всю щеку румянец! Борода кое-где с сединой! Пользуется всеобщей любовью!.. Возбуждает большие надежды". ("Brooklyn Daily Times" от 29-го сентября 1855 г.).
И, словно приказчик, зазывающий в лавку, расхваливал себя, как товар:
"Настоящий, не имитация! Не заграничный, а наш, американский!" 1).
Эта гравюра была приложена к первому изданию "Листьев травы". Воспроизводится по дагеротипному портрету, снятому в июле 1854 г.
И в довершение всего приложил к этой книге свою дагеротипную карточку: седой мужчина, с расстегнутым воротом, руки в боки, шляпа набекрень, усиленно тщится принять вызывающе-спокойную позу.
1) "In Re Walt Whitman", Philadelphia. 1893.
Прежнего цилиндра уже нет. Едва этот янки затеял протиснуться в первые ряды литературы и затмить всех Теннисонов и Лонгфелло, он завел и соответственный костюм: долой галстук, манишка расстегнута, чтоб была видна волосатая грудь, платье голубое или пепельно-синее. Чтобы все изумленно спрашивали:
— Ради Бога, кто это такой?
Но ни этот костюм, ни реклама не помогли его книге. Был продан лишь один экземпляр. А газеты писали о ней:
"Эта книга—сплошной навоз".
"Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике".
"Дать бы ему тумака!"—предлагало "Westminster Review".
"Здесь нужна хорошая плеть!"—подхватывал лондонский "Critic".
То и дело почтальон приносил автору новые экземпляры его книжки. Это те, кому он ее посылал, с негодованием возвращали ее. Знаменитый писатель Лауэлль даже кинул ее в огонь. Когда же однажды пришло ласковое и любезное письмо от другого знаменитого писателя, автор, конечно, не спросив позволения, взял это интимное чужое письмо и полностью перепечатал в своей книге и даже на переплете оттиснул золотыми крупными буквами особенно лестный комплимент.
Конечно, он тут же напечатал, что все первое издание распродано. А между тем, повторяем, нашелся лишь один такой чудак, который приобрел эту дикую книжку.
И все же эта дикая книжка была гениальная книжка. Сейчас у меня на столе десятки тяжелых томов, которые написаны о ней. И есть люди, посвятившие всю жизнь ее истолкованию, изучению.
— Мудростью она выше всего, что доселе создавала Америка!—воскликнул мудрец Эмерсон.—Я счастлив, что читаю ее, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье.
— Ни Гёте, ни Платон не действовали на меня так, как она!—свидетельствует изысканный Symonds, а проникновенный Эдвард Карпентер, которого так чтил наш Толстой, писал поэту в умилении:
"Вы сказали слово, которое ныне у Самого Господа Бога на устах!" 1).
1) H. Traubel. With W.W. in Camden. Boston, p. 168.
И под обаянием поэзии Уитмэна написал в 80-х годах огромную книгу стихов "Навстречу демократии" (Towards Democracy), в которой, между прочим, говорит: "О влиянии Уитмэна на мое творчество я здесь не упоминаю потому же, почему я не говорю о влиянии ветров или солнца. Я не знаю другой такой книги (за исключением, быть может, сонат Бетховена), которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без нее! Она вошла в самый состав моей крови... Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уота Уитмэна делает его на веки веков одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли".
И Свинберн, вдохновеннейший из британских современных поэтов, к сожалению, столь мало известный в России, взывал к Уитмэну в пламенной оде:
"Твои песни громче урагана... Твои мысли—как громы; твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие и все же влекут их к себе,—о, спой же и для нас твою песню"... 1).
Какое же это было слово, которое наш удивительный янки подслушал у самого Провидения? Оно еще не было сказано, еще не воплотилось нигде в нашей человеческой жизни, а уж он подхватил его и громко прокричал на весь мир. И пусть его голос был скрипучий, визгливый (он сам называл его варварским визгом),—самое слово, которое он прокричал, оказалось так упоительно, так давно было ожидаемо всеми, что лучшие и благороднейшие в мире услыхали его, как благовест.
"Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей,—писал Бьернстерне-Бьернсон.—Я и не чаял, чтобы в Америке еще на моем веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас ее широкие образы нет-нет, да и нагрянут на меня, словно я в океане, и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!" (H. Traubel. With W. W. etc., p. 274).
1) Songs before Sunrise, p. 143, 144.
Это слово, осчастливившее лучших тогдашних людей, и Генри Джорджа, и Олкотта, и Торо, было титаническое слово: демократия. Их очаровало, конечно, не то, что вот явился поэт-демократ,—таких и без него было много,—их увлек тот широчайший размах его стихийной фантазии, тот почти нечеловеческий экстаз, которым он преобразил демократию в мировую, космическую силу, в какое-то новое солнце каких-то новых небес, и всю вселенную увидел по-новому, глазами этих новых, грядущих людей.
Еще полвека назад священник-демократ Фридерик Робертсон взывал к английским рабочим: "Рабочие, мы ждем от вас поэзии; вы живете так правдиво и смело. Поэзия грядущего должна принадлежать только вам. В высших слоях она давно измельчала, износилась; стала сентиментальной и болезненной. Феодальная аристократия и все, что с ней связано, разные турниры да зáмки,—давно уже исчезли и выродились. Последние звуки феодальной поэзии отзвучали на струнах Вальтера Скотта. Байрон пропел ей отходную. Она умерла, но нежность, но героизм, но рыцарская доблесть живут и доселе и нет для них более песен. Песни эти придут из рабочей среды. Рабочие! наши предки-воители пели нам о величии, героизме и преданности, что таились в дыму ратного поля, встаньте же и поведайте нам о том "духе живе", что сокрыт в дыму фабричных труб,—о поэзии героизма, терпения, труда, о поэзии рабочих людей."
Уитмэн был один из немногих предначертателей этой долгожданной поэзии. Но, конечно, фабричными трубами не исчерпывается поэзия демократии. Многие думают, что стòит только сентиментально воспеть мозолистые руки рабочего, или молот, или красное знамя, и ты станешь демократическим бардом. Тем-то и значителен Уитмэн, что он первый ощутил демократию, как явление планетарное, космическое, выходящее далеко за пределы политических и социальных программ современного пролетарского класса. Человек созерцательного, "индусского" склада души, он видел пафос демократии не в политике, а в какой-то новой, еще не возникшей религии.
И второе великое слово сказал этот неожиданный гений: наука.
Наука и Демократия—две неизбежности, две роковые тропы на будущих путях человечества! Ослепительные откровения
науки и всемирное торжество демократии,—эти два величайших знамения современной мировой истории,—какую новую создадут они душу, какие новые, небывалые чувства взлелеют они в этой новой душе!
Теперь всюду в Европе и у нас разные двухвершковые новаторы ежеминутно измышляют рецепты какого-то нового искусства, но истинно новым поэтом, настоящим футуристом будет, несомненно, лишь тот, кто воплотит в своем творчестве грезы и чаяния, восторги и верования близкого неотвратимого века—века науки и демоса!
Конечно, быть поэтом науки—это нисколько не значит сочинять сонеты и стансы об икс-лучах или радии; это значит: впитать в свою кровь, в самые недра своего существа то научное постижение мира, научное жизнеощущение,—бессознательное, почти инстинктивное,—которое незаметно, как воздух, охватывает современную душу, и пережить это новое чувство, как свою личную радость и горе, претворить его в эмоции, в страсти, в лирику.
Уже более полувека назад темный полуневежда-янки понял это, и на деле показал, какие богатства поэзии таятся в современной науке, и с дерзостью варвара создал новые, небывалые формы для небывалых своих вдохновений, но лишь немногие избранные услыхали его тогда, и только в последние годы человечество начинает догадываться, какого великого пророка оно чуть не забросало камнями.
Теперь его книгу прочла вся Европа. Его имя стало мировым, как имя Ибсена или Ницше, и не знать его считается стыдом. Возникают специальные журналы для проповеди его идей, создаются общины, колонии его учеников и последователей, и только у нас, в России, он и посейчас—незнакомец. А, между тем, кому, как не нам,—всемужицкому, многомиллионному царству,—его песни о грядущей демократии.
Самое странное в биографии Уитмэна—это внезапность его перерождения. Жил человек, как мы все, дожил до тридцати пяти лет и вдруг, ни с того ни с сего, оказался мудрецом-боговидцем. Еще вчера в задорной статейке он обличал город-
скую управу за непорядки на железных дорогах, а сегодня пишет евангелие для вселенского богоносца-демоса! "Это было внезапное рождение Титана из человека",—говорит один из его почитателей.—"Еще вчера он был убогим кропателем никому не нужных стишков, а теперь у него сразу явились страницы, на которых огненными письменами начертана вечная жизнь. Всего лишь несколько десятков подобных страниц появилось в течение веков сознательной жизни человечества". Сам Уитмэн об этом своем озарении свидетельствует:
К нему этот "час прозрения" пришел в одно июльское ясное утро в 1853 или 54 году:
"Я помню,—пишет он сам,—было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве, и вдруг на меня снизошло такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости,—и я понял, что Бог—мой брат, и что его душа—мне родная, и что ядро всей вселенной—любовь".
Но мы не верим в такие мгновенные перерождения: Сава, чтобы сделаться Павлом, должен быть Павлом и раньше. Когда этот беспечнейший янки по целым месяцам валялся на песке, кто скажет, какие вещие чувства, без очертаний и форм, невнятные ему самому, клубились, как туман, в его душе? Ведь впоследствии он сам говорил, что где-то в тайной лаборатории мозга его книга готовилась исподволь, но что он и сам о ней не знал ничего и даже весьма удивился, когда из своего тайника она нечаянно вышла на свет. Хоть мы и не можем понять, почему из мелких зеленых листочков вдруг вырастает огромный пунцовый цветок, такой непохожий на них,—но мы знаем, что он весь из их же сердцевины, создан ими, подготовлен ими, где-то издавна в них таился, чтобы вдруг в одну ночь возникнуть таким велико-
1) Подробно об этом прозрении см. "Космическое сознание" д-ра Ричарда Мориса Бёкка. Петроград, Книгоиздательство "Новый Человек", стр. 229-247.
лепным сюрпризом! Так всегда возникают пророчества: огненные языки Святого Духа, сошедшие внезапно на апостолов, незримо горели над ними и раньше. Это ничего, что Уот Уитмэн от юности скуден талантами: таланты только мешали бы его внутреннему самоуглублению. Гений не нуждается в талантах. Или пророки, по-вашему, должны быть блестящи, эффектны, находчивы? Нет, любой фельетонщик, поставщик анекдотов сразил бы Уитмэна своими талантами; пророкам свойственна именно такая неповоротливость мысли, банальной и даже пресной, без юмора, без малейшей иронии, чтобы торжественно, молитвенно и строго, как некую томительную литургию, воспринимать бытие. Египетские мистики, персидские суфиты, китайские таоисты, Упанишады и Веды сродни его "Листьям Травы". Карпентер в оригинальной статье берет отдельные строки священных индусских книг, Лао-Си и Нового Завета, и, сопоставляя с такими же строками Уитмэна, демонстрирует их однородность, тождественность. Ричард Морис Бёкк ставит Уитмэна рядом с такими боговидцами, как Иисус Христос и Будда. Правда, древние религиозные гении глубже, вдохновеннее Уитмэна, но он шире их всех, универсальнее: как бы те ни воспаряли над миром, они все же были ограничены кастами, предрассудками, расами, почитали свое племя единственно-богоугодным, единственно-богоизбранным, а всех остальных гнушались, как варваров, язычников, неверных, и даже Иисус из Назарета, по домыслам ученых богословов, предназначил свое Божье Царство только для еврейского народа и верил, что сам он ниспослан лишь к агнцам дома Израилева. Иисусово Божье Царство было национально-еврейское царство, и язычники были исключены из него 1). Но не напрасно же мы обмотали всю землю стальными нитками рельсов, не напрасно все наши касты, сословия, расы стали единым демосом, единым гигантским телом, разлегшимся на четырех континентах, с газетами, телеграфами, биржами: этому гигантскому телу подобает такой же дух, и вот, как первое знамение нового, небывалого века, грандиозная поэзия Уитмэна, в которой так полно отпечатлелась всеоб'емлющая эта широта. Как демос вмещает в себе, поглощает все нации, климаты, возрасты, мировоззрения, нравы,
1) По словам профессора богословия Пфлендерера (см. книгу А. Луначарского "Религия и социализм", т. II, стр. 17).
религии, так и демократический бард во всем мире не отвергнет ничего и никого:
Прежние века и не мечтали о такой безумной широте. "Я и краснокожий, и негр, и каждая каста—моя, каждая вера—моя, я фермер, джентльмен, механик, художник, матрос и квакер, преступник, мечтатель, буян, адвокат, священник и врач"... Это ощущение своей многоликости, многоименности, своего тождества со всем и со всеми доведено у него до восторга, здесь главная основа его творчества, эдесь источник его вдохновений.
Его книгой восхищается весь мир, но, конечно, не министр Гарлан.
Когда этот министр внутренних дел в Вашингтоне узнал, что среди его новых чиновников есть автор такой безнравственной книги (а Уитмэн после войны определился в чиновники), он велел немедленно уволить его.
Чиновника обыскали. Пошарили среди его бумаг и, действительно, нашли эту книгу.
—Прогнать его в двадцать четыре часа!
Пророк величаво ушел обычной медлительной поступью и скоро отыскал себе новое место—писца в министерстве юстиции. Оттуда его не прогоняли, но едва он затеял издать свою книгу, как "Общество для борьбы с развратом" заявило прокурору штата, что эта книга подрывает нравственность, и прокурор пригрозил издателю скандальным судебным процессом. Издатель отказался от издания.
Но автор ни минуты не чувствовал, что он мученик, жертва. В защиту его оскорбляемой книги писались кипучие статьи; один талантливый ирландец, О'Коннор, сочинил даже целую брошюру, где, проклиная Гарланда, рыдал над поруганным гением, а поруганный гений в это самое время сидел, быть может, на улице на краю тротуара, и уписывал с товарищем арбуз. Прохожие смотрели и смеялись.
— Пусть смеются!—утешался он.—Нам арбуз, а им только смех!
Товарищ гения был кондуктор конки. Всякую свободную минуту они проводили вместе, а в разлуке нежно переписывались,
Это место я поцеловал,—писал кондуктору гений в конце одного письма. "Мы сразу полюбились друг другу,—вспоминал потом кондуктор.—Уот так и не покинул вагона, приехав на крайнюю станцию, а отправился вместе со мною в обратный конец. С тех пор он часто ездил со мною днем и всегда вечером. Было у нас в обычае, чуть я освобожусь, забредать в один трактирчик, на Вашингтонском авеню, и там, утомленный, я часто опускал голову на руки и засыпал над столом, а Уот сидел, ждал, наблюдал, молчал, оберегал мой сон и будил меня только тогда, когда заведение закрывалось. Перед вечером я, бывало, приду к министерству финансов и жду, пока он кончит занятия. Тогда мы пускаемся блуждать по городу, часто безо всякого плана, куда придется. И так изо дня в день по целым месяцам".
У Уитмэна вообще была склонность к какой-то экзальтированной дружбе. В этой чрезмерной нежности ему мерещился новый культ демократического единения, товарищества. Стоит, бывало, заболеть какому-нибудь нью-йоркскому кучеру, вознице громоздкого омнибуса,—поэт тотчас же берется за вожжи и месяц, и два заменяет товарища в трудной и опасной работе. (Нужно быть виртуозом-извозчиком, чтобы управиться с такой колесницей в суете нью-йоркского Бродвея).
А когда, в 1861 году, началась война за освобождение негров, эти его душевные склонности вылились в такой изумительной форме, что навеки достойны остаться памятникомъ демократической дружбы. Поэт поселился в том городе, куда доставляли всех раненых,—а их были тысячи и тысячи,—и ухаживал за ними три года, ночью и днем, не боясь ни оспы, ни гангрены, ни тифа, среди ежеминутных смертей, стал их сиделкой, духовником, исповедником, братом милосердия,—
и жутко читать в его письмах об отрезанных руках и ногах, которые огромными кучами сваливались во дворе, под деревом 1).
Молчаливый, величавый, медлительный, он уже одним своим видом успокаивал дрожащих умирающих, и те, к кому он подходил на минуту, чувствовали себя осчастливленными. Было в нем что-то магнетическое. Люди так и льнули к нему и с радостью отдавали ему свои деньги и свои сердца. Вот какими словами описывает один врач-психиатр свое первое свидание с ним:
"Что он говорил,—я не помню, я просто опьянел от восторга. Я с несомненностью поверил, что он или божество или сверх-человек. Какъ бы то ни было, но один этот краткий час, проведенный с поэтом, был решающим, повортным пунктом всей моей жизни" 2).
"Никогда я не забуду той ночи,—пишет один очевидец,—когда я сопровождал Уота Уитмэна в его обходе нашего госпиталя. Госпиталь состоял изъ коек, поставленных в три ряда, и на каждой койке—больной или раненый. Когда появлялся Уот Уитмэн, на лицах у всех загоралась улыбка, и, казалось, его присутствие озаряло светом то место, где он находился.
"От койки к койке тихим, дрожащим голосом зазывали его страдальцы. Хватали его за руку, обнимали его, встречали его глазами. Того он ободрит словом, тому напишет под диктовку письмо; тому даст апельсинов, конфет, тому щепоть табаку, тому почтовую марку. От иного умирающего он выслушивал поручения к невесте, к матери, к жене, иного ободрял прощальным поцелуем. Казалось, он оставлял какую-то благодать на каждой койке, мимо которой проходил. В ночь его прихода долго горели в этих бараках огни, и герои-мученики беспрестанно кричали ему; "Уот, Уот, Уот, приходи же непременно опять". ("New-York Herald", 1876). Конечно, он работал безвоздмездно; он ведь не принадлежал ни к какой организации по оказанию помощи раненым. Все деньги, которые ему удавалось собрать, он тотчас раздавал больным солдатам.
Сохранилась связка писем, которые Уитмэн в ту пору писал из Вашингтона своей матери; иные не могу не привести:
1) The Writings of John Burroughs, vol. X, p. 30.
2) Walt Whitman Fellowship Papers. VI.
"Мама! Нынче вечером, 22 iюня (1863 года), я все время провел у постели одного молодого парня, по имени Оскар Уильбер, 154-го Нью-Йоркского полка. У него кровавый понос и очень тяжелая рана. Он попросил меня почитать ему Новый Завет. Я сказал: о чем почитать? Он ответил: выберите сами. Я прочел ему те главы, где описаны последние часы Иисуса Христа, и как его распинали. Несчастный попросил прочитать и о том, как произошло воскресение. Я читал очень медленно, так как Оскар совсем ослабел. Чтение утешило его, но на глазах у него были слезы. Онъ спросил меня: верю ли я? Я ответил: не так, как ты, а пожалуй—и так. Он ответил: вера—моя главная опора. Заговорил о смерти, и он сказал, что не боится ее.—А разве ты не надеешься, что ты будешь здоров?—спросил я его. Он ответил: едва ли. Он спокойно говорил о своем положенiи. Ранен он тяжело, потерял много крови. Понос его доконал, и я чувствовал, что он почти уже мертв. Он бодрился до последней минуты. Мой поцелуй возвратил мне четырежды. Он дал мне адрес своей матери: миссис Салли Д. Уильбер, Алегханская почта, в штате Нью-Йорк. После этого я еще виделся съ ним два или три раза. Он умер через несколько дней."
Вот отрывок из другого письма:
"Мама!.. Весу во мне двести фунтов, а физиономия моя пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и делаю кой-какое добро в лазаретах, что я такой громадный, волосатый, похожий на дикого буйвола. Здесь много солдат с первобытных окраин—с запада, с далекого севера, вот они и привязались к человеку, который не имеет лакированного, белоснежного вида бритых столичных франтов."
Издав свою первую книгу, Уитмэн забросил топор и навсегда отказался от плотничества. "Я боюсь, как бы не разбогатеть!"—шутил он. Богатство и вправду пугало его, и на всю жизнь он остался пролетарием, верный своей апостольской заповеди:
Летом 1864 года с Уитмэном случилось несчастье. Перевязывая гангренозного раненого, он неосторожно прикоснулся порезанным пальцем к ране, яд заразы проник к нему в кровь, и вся его рука, до самого плеча, воспалилась.
Вскоре воспаление прошло, но здоровье осталось надорванным. В 1873 году Уитмэна разбил паралич, у него отнялась левая половина тела. Хилый и нищий старик, безо всяких надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, Уитмэн, наперекор всему, остался жизнерадостен и светел. Старость, нищета и болезнь не сокрушили его уитмэнизма. Его поэмы, относящиеся к этой поре, остались такими же праздничными, как и созданные в ранние годы:
Впоследствии он неожиданно оправился, и в 1879 году, в апреле, в годовщину смерти Линкольна прочитал о нем в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию—с огромным успехом, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние десять лет своей жизни он провел, прикованный к инвалидному креслу, все такой же благостный, источающий из себя радость и свет.
О, с каким благоговением женщины штопали ему дырявые носки! Знатные лэди из Англии присылали ему шарфы и жилеты. Он милостиво принимал подношения. Со всех концов мира с'езжались к нему паломники: то приедет Оскар Уайльд, то анархист, то босяк,—он всех принимал по-царски: милостиво, равнодушно-радушно. Благосклонно разрешал он фотографам щелкать вкруг себя аппаратами и улыбкой поощрял своих соседок приносить к нему на квартиру то спаржу, то сливки, то тарелку жаркого, то розы.
Оскар Уайльд, приехав в Америку, был, как известно, возмущен аляповатым вульгарным убранством тогдашних американских жилищ. "Одна лишь комната во всей Америке пришлась мне по вкусу,—рассказывал он.—Это та, в которой я увидел Уота Уитмэна. В ней было много солнца и воздуха, а на столе стояла простая кружка с водой".
"Он—величайший американский поэт!"—писал миллиардер Карнеги, посылая ему в дар 700 рублей.
"Мы обязаны лелеять и холить этого великолепного старца!"—писал юморист Марк Твэн, посылая щедрую лепту.
Когда же у великолепного старца собралось достаточно денег, он истратил их изумительным образом: при жизни заказал себе памятник—грандиозный, гранитный, на высоком холме,—и на нем начертал свое имя:
Когда, наконец, он скончался, большие толпы народа пришли провожать его гроб. Священников не было, а просто один из друзей прочитал над могилой отрывки из разных священных книг: из Библии, Корана, Зенд-Авесты, Конфуция, а также из книги того великого барда-пророка, которого они хоронили.
Что же это за священная книга? В чем же ее пророчества? Чем она так обрадовала весь современный мир?
Эта книга называется: "Листья травы".
Человечество издавна ждало ее, и теперь, особенно в России, эта книга насущно нужна.
"Хочется нам или нет,—читаю в одной давнишней статье,—но на-днях, не сегодня-завтра, нам предстоит неизбежно встретиться лицом к лицу с демократией и принять ее так или иначе. В Европе, как и в Америке, источники былых вдохновений иссякли. Классическая древность и средневековая романтика уже не могут служить настоящей пищей для искусства. Искусство и литература, если они хотят удержать свое прежнее место, неизбежно должны примениться к этим новым измененным условиям. Они должны обрести новую веру,—не в ту или иную эстетику, не в тот или этот стиль, тот или этот ритм, а в свою миссию, в свое назначение: воплотить все могущество нового
века, его религию и его сущность с той мощью, как некогда эллинские скульпторы воплощали язычество, а итальянские художники средневековый католицизм".
Эту грандиозную задачу взялся исполнить Уитмэн. Он первый постиг и высказал, что у пробудившейся мировой демократии должен же быть хоть под спудом какой-то свой религиозный пафос, религиозный экстаз, и первосвященником этой вселенской религии дерзостно провозгласил себя. Только этой потаенной религией для него и дорога демократия, и когда порою ему чудилось, что, при громадных успехах чисто вещественного благоденствия, она не осуществляет своих религиозных возможностей, он готов был отвернуться от нее. "Похоже, что кто-то наделил нас огромным телом, а души оставил чуть-чуть, а то и совсем не оставил", писал он в такие минуты. Героическая борьба трудовой демократии из-за житейских благ оставляла его равнодушным: митинги, партии, прокламации, стачки никак не отразились в его книге. "По-твоему, милый друг,—писал он в одном из своих манифестов,— демократия это что-то такое, что нужно для выборов, для политики, для разных партийных кличек и больше ни для чего! А по-моему, настоящаяя роль демократии начнется только тогда, когда она пойдет дальше и дальше... Подлинное вечное ее величие должно быть в ее религии, иначе нет у нее никакого величия".
В чем же религия Уитмэна?
Он не забывал ни на миг, что вокруг—мириады миров, и позади—мириады столетий. Наша земля лишь пылинка в вечно-струящемся Млечном Пути. "Я вижу: великое круглое чудо катится через пространство". В каждой капле он видел океан, в каждой секунде он чувствовал вечность. Никаких подробностей, малостей! У него душа—как телескоп: знает только дали и шири. "Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров",—таково его постоянное чувство.
Цветы у меня на шляпе—порождение тысячи вековъ!
Самых цветов он не видит,—какие у них лепестки, завитки,—зато осязательно чувствует те безмерности и безпредельности, которые в них воплотились. "Во мне широта расширяется, во мне долгота удлиняется!"—говорит он в какой-то поэме. Не даром у него так часты слова: миллионы, триллионы, миллиарды.
—Триллионы весен и зим мы уже давно истощили, но в запасе у нас есть еще триллионы и триллионы еще... Миллионы солнц в запасе у нас.
—Эта минута ко мне добралась после миллиарда других. Нет лучше ее ничего.
Миллион—единица его измерений. Этой мерой мерил доныне один лишь Бог. Вот он смотрит на вас, но видит не вас, а ту
цепь ваших потомков и предков, в которой вы—минутное звено. Спросите у него, который час, и он ответит: вечность. Я еще не встречал никого, кто бы так остро ощущал изменчивость, текучесть, бегучесть вещей, кто был бы так восприимчив к извечной динамике космоса. "Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки. Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и все, что на них и под ними, снова в эту минуту свелись к бледной текучей туманности, это была бы безделица при нашем долгом пути. Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас, и отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше. Несколько квадрильонов веков, немного октильонов кубических верст не задержат этой минуты, не заставят ее торопиться: они—только часть, и все—только часть. Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали. Считай, сколько хочешь,—неисчислимы года". Такие ощущения бывают у каждого, но только мгновениями. У него же они были всегда. Нет ни одной строки в его книге, которая не была бы написана под наитием таких ощущений. Эти головокружительные просторы и дали были фоном всех его картин, окружением всех его образов.
Он как будто всю жизнь носился в междупланетных просторах, и что ему наши вершочки и дюймочки! "Вихри миров, кружась, носили мою колыбель; сами звезды уступали мне место". "Я думал, что этого мира довольно, пока вкруг меня ни возникли мириады других миров. Великие мысли пространства и вечности теперь наполняют меня, ими я буду себя измерять". Такой космически-грандиозной души еще не знала мировая поэзия. Были поэты-титаны, поэты-гиганты, но и у тех был такой крошечный, игрушечный космос. Данте доподлинно знал адрес Люцифера и Христа, он мог бы на карте показать, где находится ад и рай. Как же ему было опьяняться этими просторами и далями, которых он не знал и не чувствовал? Новый космос подарила человеку наука, и Уитмэн первый великий поэт этого нового космоса.
Но разве только наука внедряет в современную душу эту космическую широту ощущений, каких прежде не знала душа? Разве безбрежный разлив демократии, поистине новый всемирный потоп, не взращивает в современной душе то же грандиозное чувство безмерности, широты, необ'ятности?
"Вы только подумайте,—пишет поэт в послесловии к своей единственной книге,—вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты, эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их одинаковых жизнях, одинаковых страстях, одинаковой судьбе; об этих бесчисленных нынешних толпах, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы—неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное было поприще у прежних поэтов, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, биения жизни, и похоже на то, что космическая и динамическая поэзия толпы, которая теперь у каждого в душе, доселе и не была возможна".
Миллионы одинаковых сердец доводят его до бреда. Высшего восторга он не знает—ринуться в этот океан человечества, в нем потонуть, раствориться... Но равенство всех со всеми, всемирное содружество людей,—этого еще недостаточно его щедрой, замашистой душе. Он хотел бы и деревья, и звезды, и каждую песчинку вовлечь в этот демократический мир, всю вселенную преобразить в демократию!
Нет ни лучших, ни худших,—никакой иерархии!—все вещи, все деяния, все чувства так же равны, как и люди,—и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская; листочек травинки не менее, чем пути небесных планет; и глазом видеть стручок гороха превосходит всю мудрость веков; и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа; и клопу, и навозу еще не молились, как нужно: они так же достойны молитв, как самая святая святыня. Все божественны и все равны:
—Корни всего, что растет, я рад, я готов поливать!
—Или, по вашему, плохи законы вселенной, и их нужно отдать в починку?
—Лягушка—шедевр, выше которого нет! И мышь, это—чудо, которое может одно пошатнуть секстильоны неверных!
—Я не зову черепаху негодной только за то, что она черепаха.
Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье—как и несчастье. Победа и поражение—одно. "Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть—это так же хорошо. Это все равно: разбить или быть разбитым!"
Вселенское всеравенство, всетождество! И наука, для которой каждый микроб, вибрион так же участвует в жизни вселенной, как и величайший из нас; для которой у меня под ногою те же газы, те же металлы, что и на отдаленнейших солнцах, и даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки,—утверждает, расширяет в современной душе демократическое чувство всеравентсва.
У поэта оно дошло до того, что какую вещь он ни увидит, про всякую говорит: это—я!—и здесь не схема, не формула, здесь живое человеческое чувство. Каждым нервом он ощущает свое равенство со всем и со всеми и, увидев какого-то беглого негра, за которым погоня, тотчас же такую же облаву чувствует за собой:
"У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тоже раненым!"—этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас, ибо без этого чувства что же такое демократия? Его оно опьяняет до галлюцинаций, до транса. Словно одержимый факир в вакхическом каком-то вдохновении, он, захлебываясь, начинает кричать, что и звезды—это он, и Бог—это он; и всюду его двойники, и всеь мир—продолжение его самого: "я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой!"
—Водопад Ниагара—вуаль у меня на лице!
—Мои локти в морских пучинах, я ладонями покрываю всю землю!
—О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!
И для него не преграда ни времена, ни пространства: сидя в вашингтонском трамвае, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи, рядом с юным и стройным красавцем Христом...
И потому-то, доведя до последнего края в своей щедрой и размашистой душе это робко-брезжущее чувство, которого у нас почти еще нет, которое все впереди,—чувство равенства и слиянности со всеми,—он так порывисто, с такими об'ятиями бросается к каждой вещи и каждую словно ласкает, словно гладит рукою (ведь каждая—родная ему!), и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та,—и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды, тысячи различнейших образов, бесконечные перечни, реестры всего, что ни мелькнет перед ним, списки, каталоги, прейс-куранты вещей (как смеялись его противники), веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать, без всяких прикрас, все эти ежеминутные видения,—сами собою неизбежно возникнут поэзия, красота, парение духа, и, действительно, иные его каталоги вдохновеннее и поэтичнее многих страдательно-сладкогласных поэм.
Это грандиозное стихотворение я перевел слово в слово, тем же размером и с теми же рифмами, какие нашел и в подлиннике: там нет ни единой рифмы и никакого стихотворного размера.
—У меня не любовные стансы для женщин, больных несварением желудка! Прочь эту патоку рифм!—восклицал демократический бард и истратил несколько лет, чтобы вытравить, из'ять из своей книги все фокусы, эффекты, прикрасы и вычуры обычной расхожей поэзии, видя в них отжитые традиции былой феодальной культуры, наследие аристократического мира.
"У нас в Америке такие безумные ветры, такие сильные люди, такие грандиозные события, у нас величайшие океаны, высочайшие горы, безграничные прерии,—куда же нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами!"...—говорил он об американской словесности.—"Пробуждение народных масс и разрушение общественных перегородок,—все это слало вызов нашей современной поэзии, и я бессознательно принял его".
Всех героев прежних баллад, все прежние темы, всю былую эстетику он отверг во имя демократии:
— Муза, беги из Эллады, покинь Ионию, сказки о Трое, об Ахилловом гневе забудь, о скитаниях Одиссея, Энея! К Парнасу табличку прибей: За от'ездомотъездом отдается в наем.
"Я пришел затем, чтобы осенить серые массы Америки светом величия и героизма, которым греческие и феодальные поэты осеняли своих богов и героев".
Старая поэзия заколочена в гроб. "У локомотива есть собственный ритм, и улица Чикаго звучит по другому, чем древние пастбища Аркадии". Уитмэн является величайшим реформатором стиха, "Рихардом Вагнером поэзии", и замечательлно, что тонкие эстеты-староверы, блюстители классических заветов, восторженно говорят теперь о его дерзостном бунте против всех канонов былой красоты.
Из всех свойств и качеств мира он усвоил лишь одно—его громадность. Он—поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все особенное, частное, случайное, индивидуальное, личное ему недоступно. Нельзя же смотреть в телескоп на микроскопических мошек. Странно было бы прочитать в его книге длинную подробную историю, как какая-нибудь миссис Джонс или Джонсон влюбилась в зеленоглазого Джона. К мелочам и суетам человеческой жизни он не то что нелюбопытен, а неизменно созер-
цает их среди широчайших горизонтов и далей: если он и изобразит миссис Джонсон, то лишь sub specie aeternitatis, окружив ее пылающими безднами, океанами беспредельного хаоса.—"Миссис Джонсон, ты бессмертна, свята и божественна; все, что есть в тебе пошлого, неизменного, озарено миллионами солнц!"—а ей это совсем и не нужно, пожалуйста, не приставайте к ней с вечностью. Пусть у нее не душа, а душонка, но эта душонка—ее, и какой нибудь Толстой или Флобер истратили бы тысячи гениальных страниц для регистрации всех микроскопических чувств этой лилипутской душонки, все же единственной, неповторяемой в мире, а певец многомиллионой толпы, где каждый равен каждому, где все как один и один как все, не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него—муравейник, в котором все муравьи одинаковы, и он не замечает, что вот этот муравей—Наполеон, а эта муравьиха—Беатриче *).
Если Гамлет для него то же, что Чичиков, и Шекспир—двойник Смердякова, то нет ни Шекспира, ни Гамлета, нет личностей, лиц, а есть какая-то статистика, алгебра, страшная и угнетающая.
Если поэзия будущего в этом обезличении личности, то мы не хотим ни поэзии, ни будущего!
Нет, даже нос Сирано Бержерака, знаменитый фундаментальный нос, без которого Бержерак—не Бержерак, мы не желаем уступить никому, даже горб Квазимодо, даже запах Петрушки, присущий ему одному, его одного отличающий,—и нам жутко читать поэмы, посвященные Первому Встречному.
—Я славлю каждого, всякого, любого, кого бы то ни было!—постоянно повторяет поэт, а сам и не глядит на того, кого славит. Что и глядеть, если все одинаковы. Первый Встречный, какая-то безличная личность, вот новый Эней, Одиссей грядущего демократического эпоса, и о нем мы знаем лишь то, что он один из миллиона таких же... Но нет, и один—не один:
*) Толстой в "Воскресении" рассказывает, как Нехлюдов узнал Маслову: "Он видел теперь ясно ту исключительную, таинственную особенность, которая отличает каждого человека от другого, делает его особенным, единственным, неповторяемым". Часть первая, IX.
И женщина, которую он воспевает, есть обще-женщина, а не та или эта, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственной, неповторяемой в мире. Он видит в ней многородящие чресла, но не чувствует обаяния личности:
"В вас я себя вливаю!—твердит он своим возлюбленным:—Тысячи, тысячи будущих лет я воплощаю чрез вас!"—снова тысячи, снова века и века, но еще неизвестно, согласится ли Джульетта или самая последняя "мовешка" служить своему Ромео каким-то безыменным воплощением веков!
Когда любишь,—как сильно, как остро ощущаешь едиственность своего любимого, его исключительность, его "ни с кем несравнимость":
Но разве в этих сонмах, легионах, мириадах поэт многоголовья, многолюдства заметит хоть что-нибудь единственное? Здесь он слеп и слеп безнадежно.—"Из океана толпы, из моря ревущего выплеснулась капельная капелька и шепчет: тебя люблю",—вот его ощущение любовности.
Покажите ему плотничий топор, самый обыкновенный, простой, и, глядя на этот топор, он немедленно вспомнит те миллионы всевозможных топоров, которым в течение столетий отрубали преступникам головы, делали кровати новобрачным, гробы покойникам, корыта и колыбели младенцам, корабли, эшафоты, лестницы, стулья, бочки, посохи, обручи, столы, он видит несметные толпы древних воителей с окровавленными боевыми топорами, палачей, опирающихся на страшные свои топоры, калифорнийских, колумбийских дровосеков: все топоры всего мира так и сыплются к нему на страницы, одного лишь топора он
не видит,—того, который лежит перед ним. Этот топор потонул в лавине других топоров. Его личность ускользнула от Уитмэна 1).
И характерно: когда Уитмэн однажды затеял оплакать смерть президента Линкольна, он оплакал всякого покойника, всякую смерть, а личность великого янки так и не нашла себе места в этой грандиозной поэме. Личность ускользнула и здесь. Уитмэн утверждал, что Линкольн был ему дороже всех людей (кроме покойной матери), и, однако, ни слова не сказал о самом Линкольне, который ведь отличался же чем-нибудь от мириадов не-Линкольнов! Гуртовой, оптовый поэт! И враги демократии ликуют: чего же другого и ждать от поэтов стадности, заурядности, дюжинности!
— О, божественный средний человек! О, святая банальность, шаблонность!—восклицает он с каким-то вызовом, и в этом попрании личности многим чудится крах и банкротство грядущего искусства демократии.
Но почему же в таком случае Уитмэн повторяет в своей книге многократно:
1) См. "Песнь плотничьего топора".
Поэзия Уитмэна тем-то и значительна, что в ней явлен и воплощен синтез крайнего демократического идеала с самым необузданным индивидуализмом. Индивидуализм, который дотоле считался достоянием аристократических гениев, впервые в поэзии Уитмэна реквизирован для нужд демократии. Если личности и будет где простор, так только в недрах демократии,—для Уитмэна это не теоретический догмат, а самая насущная реальность.
Он и сам чувствует, что здесь—противоречие, что певцу многоголовой толпы не пристало вырывать из муравейника какого-нибудь одного муравья и делать его—хоть на миг—средоточием всего мироздания, но эта непоследовательность не пугает его:
величаво заявил он однажды. Как бы то ни было, это весьма показательно, что еще задолго до Ницше нашелся такой демократ, который, вопреки своей демократичности или, вернее, благодаря своей демократичности, создал культ сверхчеловека и даже об'явилобъявил этим сверхчеловеком себя:
—Я славлю себя и воспеваю себя!
—Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы.
—Я—божество и внутри, и снаружи, гляну в зеркало, и предо мною Бог (хотя в зеркале—растрепанный мужчина, без галстука, с расстегнутым воротом).
Это ли не сатанинское восстание личности! Поэт падает ниц перед зеркалом и, как изображение Бога, целует свое отражение.
—Я тоже творю чудеса.
—Я не враг откровений и библий: малейший волосок у меня на руке есть откровение и библия.
Он готов построить себе храм и служить себе самому литургию и на каждой странице кричит, что вся вселенная для него одного, что он—солнце всего мироздания: ты для меня разметалась, земля, вся в ароматах зацветших яблонь,—
На каждом алтаре, пред которым простираются люди, он беспардонно расселся сам, но пусть они не сердятся на него за то, что он пролез в сверхчеловека, а их оставил в пыли и грязи: он каждому из них говорит:
—Вы такие же сверхчеловеки, как и я!
—Вы тоже рядом со мною на троне—все до единого, кто бы вы ни были, и если посмотрите в зеркало, вы тоже там увидите Бога.
—Как ты велик,—ты не знаешь и сам, проспал ты себя самого!
—О, никого, даже Бога, я песнями моими не прославлю, если я не прославлю тебя!
—Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя, ни такой красоты, ни такой доброты, какие теперь у тебя!
—Эти равнины безмерные! Эти реки безбрежные! Безмерен, безбрежен и ты, как они!—взывает он к каждому первому встречному—к идиоту, палачу, сифилитику.
И скоро на целой земле не осталось ни одного человека: все превратились в богов. Если иконописцы издревле венчали золотыми венцами только единственный лик, а все остальные лики были у них темными и неувенчанными, то теперь на иконостасе поэта мириады, сонмы голов, и каждая с золотым ореолом. Прежнего Богочеловека сменили толпы человекобогов; вон они кишат на асфальте, в магазинах, на бирже, и каждый из них—Мессия, каждый сошел с небес, чтобы творить чудеса, и сам—воплощенное чудо. В том-то и торжество демократии, что в ней каждый человек—Единственный, что личность не только не попрана ею, но именно ею впервые коронована и взнесена. Напрасны были вопли испуганных:
— Гунны! Вандалы! Спасайся, кто может, беги! Они нас раздавят, растопчут!
Гунны пришли и не только никого не растоптали, но—устами своего поэта—каждому сказали: ты святой. Именно потому-то и Держиморду, и Шиллера, и Смердякова, и Гамлета поэт венчает одинаковым венцом, что он чувствует, воочию видет, что в основе, в глубине глубин, в своей мистической сущности—под обманчивыми оболочками—их души равны, одинаковы, одинаково святы, одинаково бессмертны, прекрасны, и что это только так кажется, что это чей-то обман, навождение, будто Смердяков—одно, а Шиллер—совсем другое. Сбросьте с них эту скорлупу, шелуху, рассейте мираж, и только тогда вам откроется их подлинная вечная личность. И тогда вы внезапно поймете, что пресловутый Бержераковский нос, и запах Петрушки, и родинка карамазовской Грушеньки, и гениальность гения, и пошлячество пошляка—это не только не личность, не выражение личности, но это маска, ее закрывающая. Наша индивидуальность начинается там, где кончаются наши индивидуальные качества, и сквозь эти пестрые многообразные покровы поэт прозревает в каждом единую душу души:
В этих великолепных словах поэт дает нам вечную, гранитную основу для утверждения демократического равенства: веру в мистическую сущность бессмертного человеческого я, и универсальную душу человека, открывающуюся во всех обличьях,—чтобы демократия "цветком, плодом, сиянием, светом вошла в человеческие нравы" и утвердила новую грядущую религию все-
святости и человекобожия. Но именно это-то ощущение одинаковости всех человеческих душ и сделало его слепым к отдельным личностям. Славить без из'ятия каждую личность, это значит не славить ни одной,—и не даром во всей книге Уитмэна ни разу не изображен какой-нибудь своеобразный, самобытный человек с особенной, отдельной душой. Поэта демократии интересовало не то, чем люди непохожи друг на друга, а лишь то, чем они друг на друга похожи. Его глаз улавливает только типичное, и потому, повторяю, поэзия индивидуального, личного осталась чужда его книге.
Демократия принесла человечеству новое слово: товарищ. Чувство, что мы рядовые какой-то Великой Армии, которая без Наполеонов и маршалов идет от победы к победе, проникло уже в каждого из тех, кто заполняет сейчас площади, театры, банки, университеты, рестораны, кинематографы, трамваи современных многомиллионных городов.
Но это удивительное чувство, которое, как мы знаем, было так могуче в поэте, что повлекло его к раненым и умирающим в госпитали, в лазареты, на поля, залитые кровью,—это чувство во всей современной поэзии еще не нашло никаких выражений. Рыцарское преклонение пред женщиной, свойственное средним векам, культ Прекрасной Дамы, столь облагородивший половую любовь и заповедавший современному обществу какую-то прекрасную изысканность, ныне для нас недостаточны: грядущему человечеству нужен такой же культ—культ Товарища, культ демократической дружбы, ибо все больше и больше накопляется в сердцах у людей эта новая нежность, влюбленность в соратника, сотрудника, попутчика, в того, кто идет с нами в ногу, плечо к плечу, участвует в общем походе, и вот это неокрепшее чувство, зародыш, зачаток чувства поэт усилил в своей огромной душе, довел до воспаления, до той всепоглощающей грандиозной страсти, в которую, как он верит, оно преобразится потом при всемирном торжестве демократии.
Он и здесь предваряет грядущее. И если теперь его оды товарищу, тому, кого он зовет camerado, кажутся нам невозможными и напоминают серенады влюбленного,—так они чрезмерно-молитвенны, так пламенно-нежны,—то это потому, что еще не исполнились сроки, чтобы и в наших сердцах возгорелась такая великолепная страсть.
В его книге есть целый альбом этих неслыханных любовных стихов.
Даже слова еще не нашлось для такого грядущего чувства. Формальное слово дружба нисколько не выражает его. Это скорее тревожная, жгучая, бурная влюбленность мужчины в мужчину, и без этого чувства, как верит поэт, демократия—только тень, только призрак:
"Вся сила свободы будет в этих влюбленных, весь залог равенства будет в этих друзьях. Или вы ищете, чтобы вас связали друг с другом чиновники? Или какой-нибудь договор на бумаге? Или оружие? Нет, целому миру и никому во вселенной вас так не связать".
Итак, вот главные черты демократической поэзии будущего, как они наметились в творчестве Уитмэна:
Во-первых, это—поэзия счастья. Такого оптимиста, как Уитмэн, еще не было во всесветной поэзии. Отчаяние, уныние, хандру Уитмэн всецело предоставил поэтам обреченных, отживающих классов; ибо не может не быть оптимистом поэт, связавший свою душу с такой растущей и жизнетворческой силой, как демократия, которой обеспечено столь прочное будущее, у которой—по истечени положенных сроков—будет во власти весь мир! Тот, кто говорит от лица демократии, не может не почерпнуть у нее ее инстинктивную, триумфальную радость, радость созидания нового культа, предчувствие великолепного будущего.
Во-вторых, это—поэзия науки, и, главным образом, естественных наук. Появление демократии на сцене современной истории недаром совпало с торжеством эволюционного учения о мире, с дарвинизмом, спенсеризмом и т.д. Всюду, где в последние годы нарождалась на Западе и у нас демократия, она тотчас же изгоняла из своего обихода ту завещанную средними веками схоластическую "риторико-филологическую" 1) псевдо-науку, которую с такой охотой культивировали привилегированные феодальные классы. Неот'емлемым достоянием демоса является всегда позитивизм, и Уитмэн не был бы великим поэтом, если бы это позитивистское ощущение мира не внушило ему истинно
1) По выражению Герцена. Собр. сочин. (Петр. 1917, IV, 378).
религиозного пафоса. Он, если так можно выразиться,—мистик позитивизма, он претворяет ученые формулы Уоллеса, Геккеля, Спенсера в религиозные псалмы, в Апокалипсис:
В этом хаотическом стихотворении нет ни единой строки, под которой не подписался бы наш К. А. Тимирязев или Сеченов.
В-третьих, как мы видели, эта поэзия есть поэзия миллионной толпы, всяческих широт и громадностей, невиданных, неслыханных чисел, поэзия, насыщенная чувством мировых просторов и далей. Только демократическая наша эпоха, давшая миру газету с ежедневными телеграммами, каблеграммами, радiо-телеграммами из Рио-Жанейро, Сиднея, Баку; биржу, в которой Москва связана с Нью-Йорком, Мадридом; кинематограф, где перед вами за гривенник пляшут под музыку Альпы,—только эта эпоха, все силы которой устремились на победу над пространством, могла внушить человеку такое новое небывалое чувство, и это чувство, несомненно, усилится, когда, благодаря авиации, Лондон пододвинется к Киеву и Париж станет близким соседом Афин.
В-четвертых, в этой поэзии чрезвычайно ослаблено внимание к единичным, индивидуальным явлениям и лицам; она бедна психологическими мотивами, анализом отдельных человеческих душ. Это характерно, ибо недаром у нас в России психологический роман достиг своего апогея в дворянской, не плебейской, среде. То копание в человеческих душах, виртуозами коего были усадебные наши писатели, не увлекает поэтов-плебеев.
В-пятых, как мы видели, это—поэзия товарищеской, дружеской любви, столь редкостной в былые эпохи. В-шестых, это—поэзия интернационала, всемирного братства народов, которое, впрочем, у Уитмэна всегда было связано с самым пламенным патриотическим чувством. В Америку он был влюблен, как в любовницу, и шумно признавался ей в любви, часто отождествляя ее с демократией, но таково уж было его ощущение, что без крепкого национального чувства истинное братство народов невозможно. Братство народов для него было почти совершившимся фактом: он знал, что раз это дело в руках у демократии,—оно будет доведено до конца. И в самые черные для демократии дни
разбитый параличом, умирающий, он нацарапал дрожащей рукой такие пророчески-радостные каракули:
Один английский ученый историк сочинил об Уитмэне целую книгу, прекрасную, но в самом конце заметил, что Уитмэн все же ускользает от него. Книга осталась сама по себе, а Уитмэн сам по себе. И критик в отчаянии прибегает к последнему средству: к уподоблениям, к метафорам: "Уитмэн,—пишет он,—это чудище-бегемот: грозно он прет напролом сквозь заросли джунглей, ломая бамбуки и лианы, погружаясь в могучие реки, и сладострастно ревет в упоении от знойного дня. Уитмэн—огромное дерево, сказочное Древо Игдразиль, его корни в подземном царстве, а ветви его волшебной вершины закрыли собою все небо. Это—лось, это—буйвол, властительно настигающий самку, всюду за нею следующий в пустынной безмерности прерий. Его поэмы—словно кольца ствола какого-то кряжистого дуба. Уитмэн—это воздух, в котором струятся и зыблются неясные видения, миражи, какие-то башни, какие-то пальмы, но когда мы простираем к ним руки, они исчезают опять. Уитмэн—это земля, это весь земной шар: все страны, моря леса—все, что озаряется солнцем, все, что орошается дождями. Уитмэн—это все народы, города, языки, все религии, искусства, все мысли, эмоции, верования. Он—наш лекарь, наша нянька, наш возлюбленный", и т.д., и т.д., и т.д. 1).
Русский писатель Бальмонт подхватывает эти бессвязные речи:
"Уитмэн—сам Водяной. Он—морской царь; пляшет, корабли опрокидывает... Уольт Уитмэн есть Южный Полюс... Уольт Уитмэн—размах. Он—птица в воздухе. Он—как тот морской орел,
1) Symonds. "Walt Whitman". A Study, pp. 156-157.
который зовется фрегатом: остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами и вся как бы состоит из стали: она как серп, как коса", и т.д., и т.д., и т.д. 1).
Уитмэн только поморщился бы, прочитав эти нарядные строки. Красивость претила ему. Вся эта эффектная риторика не для вселенского барда. "О если-б моя песня была проста, как голос животных, быстра и ловка, как движения рыб, как капание капель дождя. Будь я гениальнее Гомера, Шекспира, умей я слагать сладкозвучные песни,—
Все книжное, условно-поэтическое, все тропы, фигуры, метафоры казались ему лживее лжи. Он уверял, будто каждую строчку создает на берегу океана, проверяя ее воздухом и солнцем. Ведь трава растет без метафор; и не ямбом, не дактилем струится река. Разве дерево, когда шумит листвою, заботится о каком-нибудь ритме? Уподобиться дереву, траве, реке—таков, по Уитмэну, идеал поэта. "Все поэты из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, но у природы, которая одна мне была образцом, такого стремления нет",—писал Уот Уитмэн.—"Человек, имея дело с природой, постоянно норовит приукрасить ее. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и колеры цветов, сочность плодов и т.д. То же самое он делает в поэзии: добивается сильнейшей светотени, ярчайшей окраски, острейшего запаха, самого "ударного" эффекта. Поступая так, он изменяет природе". Отсюда нарочитая неотесанность, грубость уитмэнского языка. В поэзию он вводит такие слова, что не всякий прочтет их вслух; но ведь буйволов они не сконфузят.
И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам этой легенде потворствовал. "Тот не поймет моей книги, кто захочет смотреть не нее, как на литературное явление, с эстетическими или художественными задачами",—повторял он на все лады.—"Среди книг я лежу дураком, как немой, как нерожден-
1) "Перевал" 1907, III; "Уольт Уитмэн. Побеги травы". Предисловие.
ный, как мертвый". Но вот в 1899 году один душеприказчик поэта обнародовал его черновики, первоначальные наброски, варианты, и обнаружилось, что каждый эпитет, каждое небрежное слово—плод долгих исканий и опытов 1). Даже странно читать, сколько правил и догматов, именно литературных, эстетических, внушал себе сам этот поэт-Бегемот. О стиле, об эпитетах, о метрике у него есть целые трактаты. В его безыскусственности так много искусства! Столько сложности в простоте! "Даже в самом отказе своем от художества он оказался художником!"—говорит о нем Оскар Уайльд и блестяще доказывает, что пресловутая его первобытность была чисто-литературным явлением 2). Этот дикий "морской орел" прекрасный теоретик искусства. Но, конечно, все его схемы были бы бесплодны и мертвы, если бы сквозь них не прорывалось шамански-экстатическое вдохновение. Полжизни он таил его от всех, даже от себя самого, полжизни ходил, как немой, именно потому, что те внешние формы, в которых его вдохновение могло бы излиться, еще не были им изобретены. Он должен был стать Эдиссоном своего собственного слога и стиля, кропотливо искать и обдумывать, чтобы наконец-то его "варварский визг" мог как-нибудь прорваться наружу. И результаты оказались разительные. Неправильный, будто бы пьяный ритм его стиха, в сущности, так податлив, так гибок, так нервно и чутко подчинен каждой мимолетной эмоции, что никакие гладко-размерные строфы не могли бы состязаться с ним. Каждому биению крови соответствует свой размер, и в пульсации разнообразных темпов чувствуешь пульсацию сердца, словно ты приложил к нему руку. "Слова моей книги—ничто, порыв ее—все". Отсюда это изумительное впечатление, будто у него не описание страсти, а самая страсть, и даже когда он пишет о своих любовных ночах, кажется, он пишет на брачной постели, тут же в об'ятиях женщины, чтобы каждый ритм его буйно-страстных порывов был передан ритмом стиха. Потому-то он и в праве сказать о своей единственной книге:
1) Richard Maurice Bucke. "Notes and Fragments Left by Walt Whitman".
2) Эта газетная статья Оскара Уайльда на русский язык не переведена. Я познакомился с ней по 13-томному изданию Метуэна. Она назывется The Gospel According to Walt Whitman и напечатана среди его Reviews.
А если вся книга—он сам, если в ее слоге, в ея стиле отражается его походка, его кровообращение, его аппетит, то вся эстетика в нем же самом. Нужно думать не о дактилях или спондеях, не о косметических прикрасах стиха, не о фигурах и тропах, а только о себе, о душе. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. Усовершенствуй свой дух, и ты усовершенствуешь свой стиль. "Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом. Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга, или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин,—это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от своих писаний хоть какой-нибудь свой из'ян",—твердил поэт, обращаясь к себе самому перед тем, как создать свою книгу. Таким образом, его пиитика вся преображается в этику,—сказалась-таки пуританская кровь! Готовясь служить искусству, он прописывает себе строгую диэту; приступая к поэтическому подвигу, он заповедует себе самому: вот что ты должен делать: люби солнце, землю, животных; откажись от богатства; отдай свою жизнь ближнему; ненавидь угнетателей; не думай о Боге; не кланяйся никому и ничему,—и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы. В этих суровых канонах виден великий эстет. Он знает, что красота не в отдельных деталях, как бы они ни были изящны, а в гармонии всех деталей, как бы они ни были уродливы. Он не хочет создавать поэмы: он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы вместо него мы сами создали поэмы для себя:
Он хотел бы стать этакой динамо-машиной, от которой к каждому шел бы могучий электрический ток. Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их душами!
—У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым,—здесь величайший эстетический принцип, который
только знает искусство. Не нужно описывать вещи, нужно отождествлять себя с ним:
Доведи свое сорадование, сострадание, сочувствие до полного слияния с чужою душою, преобразись, превратись в того, о ком ты поешь или плачешь, и все остальное приложится: ты найдешь и прекрасные образы, и мудрые эпитеты, и тонко-изощренные ритмы. Высшее напряжение любви будет высшим триумфом искусства. Воистину, такая эстетика могла возникнуть только в демократии, котарая так богато насыщена чувством всяческого равенства и тождества.
Я уже упоминал о том письме, которым знаменитый Эмерсон приветствовал неведомого Уитмэна, только-что издавшего свою первую книгу. Приведу это письмо целиком:
"Конкорд, Массачузетс, 21 июля 1855 года."
Милостивый государь!
Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши "Побеги травы". Мудростью и талантом они выше, самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье. Это именно то, чего я всегда добивался, потому что слишком бесплодны и скудны становятся здесь, на Западе, души людей, будто они изнурились в чрезмерной работе, или у них малокровие, и они обрюзгли, разжирели. Поздравляю вас с вашей свободной и дерзкой мыслью. Радуюсь ей бесконечно. Для своих несравненных образов вы нашли несравненные слова, как раз такие, какие нужны. Всюду обаятельная смелость манеры, которую может внушить только истинная широта мировоззрения.
У порога великого поприща приветствую вас! К этому поприщу вас несомненно привел какой-то долгий и трудный путь.
Я вначале протирал глаза: не во сне ли вижу этот солнечный луч, но идеи вашей книги, слава Богу, прочная реальность, действительность. Их величайшее достоинство в том, что они бодрят и подкрепляют.
Мне так захотелось увидеть моего благодетеля, что я чуть было не забросил работу и не поехал в Нью-Йорк, чтобы засвидетельствовать вам уважение.
Р. В. Эмерсон".
"Дорого заплатит мистер Эмерсон своей репутацией за тот пыл, с которым он ввел Уота Уитмэна в американское общество",—соображали журналы, когда Уитмэн, ко всеобщему скандалу, самовольно напечатал в следующем издании "Побегов травы" это частное, интимное письмо. Американцы были до того смущены, что, по словам Платта, предпочитали думать, будто их Эмерсон на время сошел с ума. У Эмерсона в ту пору было влияние огромное. Янки звали его своим литературным банкиром. Они говорили, что бумаги, прошедшие через его руки, и монеты, прозвеневшие у него на столе, без опаски принимаются всюду всеми другими конторами. Но и он рисковал обанкротиться, повышая акции Уитмэна. Впрочемъ, нужно отметить, что его энтузиазма хватило только на одно это письмо. Вскоре он познакомился с Уитмэном лично и... почти охладел к его книге. Во всяком случаѣ, через несколько месяцев, посылая в Англию "Листья Травы" своему любимому философу Карлейлю, Эмерсон пишет о них без прежней уверенности, двусмысленно и даже иронически:
"В Нью-Йорке нынешним летом появилась некая книга,—невообразимое чудище, пугало со страшными глазами и с силой буйвола,—насквозь американская книга,—я было думал послать ее вам, но кому я ни давал ее прочесть, всем она внушала такой ужас, все видели в ней столько безнравственности, что я, признаюсь, воздержался. Но теперь, быть может, и пошлю. Она называется "Листья Травы", была написана и собственноручно набрана одни типографским наборщиком из Бруклина, неподалеку от Нью-Йорка, по имени Вальтер Уитмэн. Пробегите ее и, если вам покажется, что это не книга, а просто список разных товаров, предназначенных для аукциона, раскурите ею свою трубку..."
Главное, что смущало Эмерсона в книге Уитмэна,—это "Адамовы Дети". Так были озаглавлены стихи, посвященные половым страстям.
Эти стихи, как известно, вызвали в филистерских кругах ни с чем несравнимую панику, но нужно ли указывать, что великая тайна рождения, "посев человеческих душ"—для Уитмэна не скабрезный секрет, а неизреченное религиозное таинство. В минуты брачных экстазов он, по словам его книги, чувствует себя причастником вечности, касается каких-то внемирных высот, выходит за грани своего бытия, освобождается от призрачных оков времени, пространства, причин и целей, от иллюзии своего самоценного я; для него эти мистически-страшные, испепеляющие душу мгновения служат верным, неопровержимым залогом божественной сущности мира:
Такое чувство в его книге всегда, но сильнее всего оно именно в эти минуты, которые у него так экстатичны, что, кажется, продлись они долее, его сердце разорвалось бы от них:
Уитмэн, как индусы, как Андрей Белый, или Фет, или Блэк, чувствовал всей своей кровью, что от звездного неба до малой пылинки все в мире воплощение божественного. Хотя он с таким рубенсовским фламандским плотолюбием изображал наш осязаемый мир,—амбары, погребальные дроги, женщин, жеребцов, маляров,—он все же никогда не забывал, что все это майя, "миражи на пути сновидений", что—
Вот что такое были для него половые миги (native moments): огненное озарение омута жизни, очистительное грозовое крещение. То, что для многих—источник экивоков и хихиканий, для Уитмэна есть путь к боговидению. В личной жизни Уитмэн был даже как-то нарочито, преувеличенно чист. Никто даже из самых близких друзей не слыхал от него никогда ни одного непристойного слова. Он всюду вносил с собою атмосферу целомудренной опрятности 1).
Темные "гиероглифы пола" имели у нас в России своего истолкователя—Розанова. Было бы весьма поучительно сопоставить брачные песнопения Уитмэна с писаниями русского автора. Оказалось бы, что эти два человека, ничего друг о друге не знающiе,
отрезанные друг от друга океаном, разделенные многими десятками лет, как заговорщики, вещали невнемлющему и равнодушному миру одну и ту же—никому, кроме них, недоступную—истину о трансцендентной магической сущности Пола. Все самые прихотливые домыслы Розанова о том, что душа это—пол, что всякая религия струится от пола, что наша человеческая многосложная личность есть только модификация, трансформация пола, что гений есть половое цветение души, что чадозачатие есть главный мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с домирных высот, что вдохновение пророка, поэта, ученого есть вдохновение пола,—все эти ощущения Розанова были предвосхищены Уотом Уитмэном. Конечно, Розанов—исхищренный, извилистый, кокетливо-лукавящий писатель, а Уитмэн—варварски прямолинеен, без оттенков и тонкостей, но тема у них—одинаковая, и даже—в основном и главнейшем—излагают они ее одинаково, словно списывая один у другого. Правда, Уитмэн высказывает свои ощущения в виде кратких категорических формул, словно высеченных раз навсегда на граните, а Розанов дребезжит и хлопочет, но если к лаконическим стихам Уота Уитмэна пришить такие статьи В. В. Розанова, как "Афродита и Гермес", "Семья как религия", "Из загадок человеческой природы", "Колеблющиеся напряжения в поле",—эти статьи показались бы комментариями, специально написанными для истолкования Уитмэнова текста.
Уот Уитмэн, например, говорит:
И Розанов, словно комментируя эти вещания, пишет:
"Центр души лежит в поле. Душа и пол идентичны. Утрата динамического в поле параллельна утрате динамического в душе. Душа имеет в себе пол. Пол в нас и есть душа".
Уот Уитмэн повторяет многократно:
И Розанов твердит вслед за ним:
"Самое существо, ткань, жизнебиение человека есть молитва. Акт супружеской любви есть акт религиозного культа. Пол и действительная религия имеют корневое тождество. А-сексуалисты есть в то же время и а-теисты. Пол это—ковчег, где сокровенно сохраняется какая-то вещая и неистощимая, льющаяся в мир святость".
Уитмэн говорит:
Розанов:
"Мысль, гений, всякие прозрения философские лучатся из пола. Толстой, Лермонтов и Достоевский—чресленные, беременные писатели, потому-то их творения гениальны, потому-то им и дано мистическое чувство вечности, чувство соприкосновения нашего таинственным мирам иным". 1).
Неизсякаемость наших рождающих недр, непрерывность нашего многовекового отцовства, ветвление и ветвление человека"—для них обоих религиозная радость. Уитмэн о каждом мужчине твердит:
А Розанов вслед за ним слово в слово:
"Человек живет целой колонийкой через 200 лет, целым селом через 400 лет, целым народом через 1000 лет. Я не умираю вовсе, а умирает только мое сегодняшнее имя. Тело же и кровь продолжают жить—в детях, в их детях снова, и затем опять в детях—вечно!"
Любопытно, что распаляемый этой мыслью Розанов начинает писать уитмэнским стилем, ничего никогда не слыхавши об Уитмэне:
1) Но Розанов весь в византийской схоластике, в древнем отживающем быту. Дерзостно потрясая вселенную своими осаннами фалическому богу-животному, он все же ни на миг не забывает от догматах казенного синода.
Но сексуальность Уитмэна идет еще дальше, чем Розановская. Розанов никогда не сексуализировал мир, а Уитмэну часто все видимое казалось воплощением пола: ствол орешника, шелуха скорлупы, зреющие и созревшие орехи, запах лимонов и яблоков, безумная летняя голая ночь—
Даже землю он любил, как жену:
В нашем современном быту, где супружество—какая-то рабья повинность, эти песни кажутся столь неуместными, словно они спеты на самой далекой планете для существ, непохожих на людей, но ведь Уитмэн пел не для своих современников, а для будущих—перерожденных свободою душ. Он так явственно видел тот празднично-радостный быт, который рано или поздно будет нашим, что заранее—пророческой мечтою—жил в этом вожделенном быту, словно этот быт давно уже стал действительностью, словно каждый из нас—давно полновластный хозяин вселенной. Женщины, которым он посвящает поэмы, созданы этим будущим бытом: это не рабыни будуаров и обывательских семейных очагов, а вольные матроны-атлетки, взлелеянные демократическим веком:
На дуалистическом противоположении плоти и духа зиждилась вся средневековая культура, пережитками которой и доселе живет наше европейское общество. Уитмэн, переселившись меч-
тою в грядущую эпоху Науки и Демократии, естественно почувствовал себя освобожденным от всяких навождений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека нашел хоть что-нибудь ничтожным, нечистым, презренным: для науки ничто не ничтожно, она не презирает ничего. Он не был бы поэтом демократии, если бы для органов тела ввел какую-то табель о рангах, разделил их на дворян и плебеев, на белую и черную кость, если бы они не были для него равноправны, если бы он каждому из них не предоставил свободы—выражать себя наиболее полно. Здесь для него—ни высших, ни низших, никакой иерархии,—
Нисколько ни странно, что Эмерсон, которого Уитмэн звал своим учителем, духовным отцом, оказался горячим противником этих сексуальных поэм. Зимою 1860 года, когда Уитмэн подготовлял к печати третье издание своей книги, Эмерсон внезапно явился к нему и стал настойчиво требовать, чтобы он из'ял из нее эти непристойные строки.
"Ровно двадцать один год назад,—вспоминает в своих мемуарах поэт,—добрых два часа прошагали мы с Эмерсоном по Бостонскому лугу под старыми вязами. Был морозный ясный февральский день. Эмерсон, тогда в полном расцвете всех сил, обаятельный духовно и физически, остроумный, язвительный, с ног до головы вооруженный, мог, по прихоти, свободно властвовать над вашим чувством и над вашим разумом. Он говорил, а я слушал—все эти два часа. Доказательства, примеры, убеждения,—вылазки, разведки, атака (словно войска: артиллерия, кавалерия, инфантерия!),—все было направлено против моих "Адамовых детей". Дороже золота была мне эта диссертация, но странный, парадоксальный урок извлек я тогда же из нее: хотя ни на одно ее слово я не нашел никаких возражений, хотя никакой судья не выносил приговора убедительнее, хотя все его доводы были подавляюще неотразимы, все же в глубине души я чувствовал
твердую решимость не сдаваться ему и пойти своим неуклонным путем.—Что же вы скажете на это?—спросил Эмерсон, закончив свою речь.—Cкажу лишь одно: вы правы во всем, у меня нет никаких возражений, тем не менее после ваших речей я еще крепче утвердился в своей вере и намерен еще ревностнее ее исповедывать..."
"После чего,—прибавляет Уитмэн,—мы пошли и прекрасно пообедали в ресторане American House".
В исповедании своего символа веры он вообще был гениально упрям. Когда раз'яренная критика проклинала его книгу за безнравственность, он, издавая эту книгу вторично, не только не исключил из нее тех стихов, которыми все возмущались, но усугубил ее непристойность, включив еще более жгучие строки, как, напр., "Женщина ждет меня" и т.д. В 1881 году кго книгу взялась издавать солиднейшая американская фирма Озгуда, и, когда книга была отпечатана, издательство, по настоянию бостонских властей, предложило поэту из'ять из нее некоторые неудобные строки. Поэт ответил безапелляционным отказом, хоть это и грозило ему разорением, ибо он знал, что издатели не согласятся печатать и распространять его книгу. Мало того, он потребовал, чтобы после его смерти никто не смел издавать "Листья травы" без этих "непристойных" стихов.
Едва только Уитмэн издал свою книгу, как его, по совету Эмерсона, посетил молодой журналист Монкюр Д. Конвей—в сентябре 1855 года. Уитмэн жил тогда вместе с матерью на своем родном Долгом Острове. "Жара стояла страшная,—пишет Конвей.—Термометр показывал 35 градусов. На выгоне хоть бы деревцо. Нужно быть огнепоклонником, и очень набожным,—думалось мне,—чтобы удержаться под этаким солнцем. Куда ни глянешь, пусто—ни единой души. Я уже готов был вернуться, как вдруг увидал человека, которого я искал. Он лежал на спине и смотрел на мучительно-жгучее солнце. Серая рубаха, голубовато-серые брюки, голая шея, загорелое, обожженное солнцем лицо; на бурой траве он и сам часть земли: как бы не наступить на него по ошибке. Я подошел к нему, сказал ему свое имя, об'яснил, зачем я пришел, и спросил, не находит ли он,
что солнце жарче, чем нужно.—Нисколько!—ответствовал он. Здесь, по его словам, он всего охотнее творит свои "поэмы". Это его любимое место. Потом он повел меня к себе. Крошечная комнатка, в пятнадцать квадратных футов, глядит своим единственным окном на мертвую пустыню острова 1); узкая койка; рукомойник, зеркальце, прибитое к стене, сосновый письменный столик, с перьями, бумагой и чернильницей. На одной стене гравюра Бахус, на другой, насупротив, Силен. В комнате ни единой книжки... У него, говорил он, два рабочих кабинета—один на верхушке омнибуса, другой на той небольшой пустынной груде песку, которая зовется Coney Island. Много дней проводит он на этом острове в полном одиночестве, как Робинзон. Литературных знакомств у него нет, если не считать той репортерской богемы, с которой он сталкивается иногда у Пфаффа.
"Мы пошли с ним купаться, и я, глядя на него, невольно вспомнил Бахуса там на гравюре. Жгучее солнце облекло бурой маской его шею и его лицо, но тело осталось ослепительно-белое, нежно-розовое, с такими благородными очертаниями форм, замечательных своей красотой, с такою грацией жестов... Его лицо—совершенный овал; седоватые волосы низко острижены и вместе с сединой бороды так красиво нарушают впечатление умилительной детскости его лица. Первую радостную улыбку заметил я у него, когда он вошел в воду. Если он говорит о чем-нибудь увлекательном, его голос, нежный и мягкий, замедляется, и веки имеют стремление закрыться. Невозможно не чувствовать каждую минуту истинности всякого его слова, всякого его движения, а также удивительной деликатности того, кто был свободен со своим пером".
Статья Конвея была напечатана в "Fortnightly Review" 15 окт. 1866 года. Дальнейших ее строк не привожу, так как, по свидетельству многих 2), они не вполне достоверны. Янки-журналист переусердствовал и, по репортерскому обычаю, сделал из Уота Уитмэна такую эффектную фигуру, что потом и сам призна-
1) Уитмэн родился в 30 милях от Нью-Йорка, на Долгом Острове (Лонг-Айленде), близ города Хентингтона. Это длинная полоса земли, имеющая форму рыбы. Прежнее индейское название острова—Поманок.
2) Хотя бы О'Коннора—въ письмѣ к Таубриджу (см. Bliss Perry "W.W.", p. 180).
вался в фантастичности своего рассказа. (См. Léon Bazalgette. Walt Whitman. L'Homme et son oeuvre. Paris. 1908. p. 154—156. Isaak Hull Platt. Walt Whitman. Boston, 1904, p. 34).
* * *
Генри Торо, этот американский Руссо, которым у нас в России почему-то не умеют восхищаться, и книга которого Вальден, переведенная на русский язык, по какой-то странной причине не составила у нас эпохи, тоже около этого времени посетил Уота Уитмэна. В письме к одному знакомому он так описывает свои впечатления:
"Быть может, Уитмэн—величайший в мире демократ... Замечательно могучая, хотя и грубая натура. Он в настоящее время интересует меня больше всего... Я только что прочитал его книгу, и давно уже никакое чтение не делало мне столько добра. Он очень смелый и очень американский. Я не думаю, чтобы проповеди, все до единой, сколько их ни было, могли бы сравняться с его книгой. Мы должны радоваться, что он появился. Порою мне в нем чудится сверхчеловеческое. Его не смешаешь с другими жителями Бруклина или Нью-Йорка. Как они должны дрожать и корчиться, читая его. Это-то в нем и превосходно. Правда, порою мне кажется, что он меня надувает. Он такой широкий и щедрый; и только что моя душа воспарит и расширится, и ждет каких-то чудес, словно возведенная на какой-нибудь холм,—как вдруг он швырнет ее вниз,—вдребезги, на тысячу кусков! Хотя он и груб, и бывает бессилен, он—великий первобытный поэт, его песня—трубный глас тревоги, зазвучавший над американским лагерем. Странно, что он так похож на индусских пророков; а когда я спросил его, читал ли он их, он ответил: нет; расскажите о них" 1).
* * *
До сих пор еще жив широкоплечий веселый старик, ирландец Питер Дойл, сын кузнеца, кондуктор, ближайший прия-
1) Влияние индусов на Уитмэна установлено теперь с полной точностью. Характерно, что знаменитый индусский поэт Рабиндранат Тагор, наш современник, разительно сходствует с Уитмэном. (См. сборник "Слово", I, 1913, стр. 131).
тель Уитмэна. О нем я уже говорил. Ему не было и двадцати, когда сорокалетний поэт познакомился с ним в Вашингтоне и привязался к нему, как к родному.
Это пылкое влечение Уитмэна к мужчине, к товарищу, особенно ярко сказавшееся в том цикле его поэм, который называется "Тростник", всегда смущало его комментаторов. "Право, есть какое-то сладострастие в мысли Уитмэна о таком единении мужчин",—пишет Саймондс и не без тревоги цитирует слишком пламенные строки "Тростника":
Критикам кажется странным, что "среди священных эмоций и социальных добродетелей, которым суждено пересоздать нашу политическую жизнь и скрепить, как цементом, все народы, Уитмэн признает напряженную, ревнивую, бурную, чуткую, тревожную любовь мужчины к мужчине, любовь, которая томится в разлуке, вянет без взаимности, оживает при возвращении любимого; находит радость в уединенности, в касании рук и губ, в об'ятиях",—хотя поэт и клеймит позором всякие гнусные выводы, которые могут быть злонамеренно сделаны из его возвышенной доктрины.
Дело дошло до того, что один почитатель Уитмэна обратился к нему с недвусмысленным вопросом: как понимать эту чрезмерную дружбу, и нет ли в ней автобиографических черт; Уитмэн ответил, что у него шестеро детей, и что, значит, его отношения к женщинам были даже слишком нормальны, так что напрасно писатели по половым вопросам торопятся зачислить его, как и многих других величайших людей, в ряды извращенных суб'ектов. Прекрасную отповедь этим писателям дал немецкий романист Iоганнес Шляф, автор монографии об Уоте Уитмэне. Он озаглавил свою статью: "Правда ли, что Уот Уитмэн гомосексуалист?" и наголову разбил пресловутого доктора Бертса, который доказывал, что Уитмэн, как Шекспир, как Платон, был данник однополой любви (Jahrbuch für sexuelle Zwischenstufen, 1905).
"Для тех, кто научился читать Уота Уитмэна,— справедливо говорит Базальжет,—кто проник в самую суть его личности, ясна вся ребячливость такого толкования. Как хочешь разбирай его творчество, заглядывай во все уголки его жизни, и все же не найдешь ничего, что было бы противно природе: все так же естественно в нем, как в растении, в животном, в воде, в ветре, в солнечном свете, и на каждом шагу натыкаешься на новые и новые свидетельства его феноменального душевного здоровья".
"Я уверен, что для нашей молодежи его дух был бы спасителен и плодотворен",—пишет John Addington Symonds в известном этюде об Уитмэне.—"Позволю себе рассказать, как много он сделал для мнея. Подобно большинству аристократов, я воспиты-
вался в Гэрроу и Оксфорде, где, по слабости здоровья, больше предавался наукам, чем спорту, и был на пути к тому, чтобы сделаться скучнейшим педантом. В 1865 году здоровье мое так расшаталось, что, казалось, всякое житейское поприще было предо мною закрыто. Осенью того же года мой товарищ проф. Майерс прочитал мне вслух одну поэму из "Листьев Травы". Предо мной, как сейчас звучит его мелодичный голос, проникающий электрическим током в самые недра моего существа. Но недаром я двадцать лет был погружен в греко-латинскую культуру: мои академические предрассудки, мои литературные вкусы, изысканность и исключительность аристократического моего воспитания,—все это восстанавливало меня против заскорузлого, нескладного и грубо-угловатого поэта. Его стиль возмущал меня, но вскоре Уот Уитмэн вполне излечил мою душу от этих постыдных немощей. Он научил меня понимать всю гармонию демократического и научного духа—с той широкой всеоб'емлющей религией, к которой современное человечество направляется идеями всеобщего братства и научного постижения мира. Он придал плоть и кровь, конкретную жизненность тому религиозному чувству, которое слагалось во мне под влиянием Гёте, римских и греческих стоиков, Джордано Бруно и основателей эволюционной доктрины. Он вселил в меня веру и заставил почувствовать, что оптимизм не блажь, не бессмыслица. Он радовал меня и облегчал в те черные, злые годы вынужденного безделья и умственного застоя, на которые обрек меня недуг. И что дороже всего, он помог мне избавиться от мелочности, узости и многих предрассудков нашего ученого сословия. Он открыл мне глаза на то, как благостна, красива, велика всякая человеческая личность, в каком бы положении она ни была. Благодаря ему я братски породнился со всеми нациями и сословиями, без различия веры, касты, религии, образования. Ему я обязан лучшими своими друзьями—сынами земли, черно-рабочими, теми "малограмотными силачами", которых он любил воспевать".
* * *
Но характерно, что величие Уитмэна признавали на первых порах только великие люди. В широких же литературных кругах к нему и посейчас не благосклонны. У английских и американских критиков установился особый тон—полунасмешливый, полу-
почтительный,—и предлагаемый отрывок, я думаю, вполне определит для читателя, как принято писать об Уоте Уитмэне в либерально-филистерских кругах. Это—из книги мистера Джона Николя "История американской словесности".
"Подстать огромному телу,—пишет почтенный автор,—у Уитмэна многородящий мозг. И что ни родит это тело, и что ни родит этот мозг,—все он пихает сюда, в свою могучую, дикую книгу. В результате—хаос впечатлений, мыслей и чувствований, смешанных в одно месиво, без всяких созвучий, что, пожалуй, не так и плохо; без всякого размера, что значительно хуже; порою без всякого смысла, что уж и совсем нехорошо. Нет никаких принципов просодии для чтения его стихов, а когда и случится напасть, наконец, на некоторый едва уловимый ритм—вот уж лежит на дороге какой-то чурбан и сбивает нас с рельсов... Даже пылкий почитатель Уитмэна 1) должен был признать, что тот—формалист демократизма... и что истинная поэзия никогда не была в таком тесном союзе с неприкрытой доктриной, никогда еще сухой догматик так тесно не уживался с возвышенным пророком. Одно дело воспевать всякий труд и всякий промысел, а другое—наворотить в одну кучу названия всевозможных ремесл и ремесленных принадлежностей; воспевать все страны и земли отнюдь не значит забрызгивать страницу именами различных частей света и в таком виде оставлять их там.
"Если Шекспир, Китс и Гете—поэты, Уитмэн—не поэт. Он в этом отношении Athanasius contra mundum. И, как мы ни боимся прослыть пресными моралистами, мы не можем одобрить в Уитмэне его дерзкое отрицание того, что сделала цивилизация, чтобы поднять человека над дикарем или над шимпанзе. Ни один из выдающихся писателей не был в такой мере лишен самомалейшего чувства юмора, как Уитмэн, и вследствие этого ни один даже из посредственных не доходил до таких абсурдов, как он".
* * *
Оригинальнейший американский писатель, англо-грек Лафкадио Герн, впоследствии об'японившийся, принявший японскую веру и женившийся на японке, был в юности нью-йоркским
1) Здесь подразумевается Роберт-Луи Стивенсон.
журналистом. В письме к одному другу Уота Уитмэна он отзывается о поэте так:
"Я всегда по секрету чтил Уота Уитмэна и порывался не раз излить свои восторги пред публикой. Но в журналистике это не так-то легко. Попробуй, похвали Уота Уитмэна, если издатель ежеминутно твердит: "Нашу газету читают в порядочных семьях". А будешь ему возражать, он скажет, что ты порнограф, любитель клубнички и проч.
"Конечно, я не ставил бы Уитмэна на такой высокий пьедестал, на какой его ставите вы, я не стал бы называть его гением, ибо гению, по-моему, мало одного умения творить: нужно, чтобы сотворенное было красиво! Материал бывает и хороший, да самое изделие—дрянь. К чему мне руда или дикие драгоценные камни, мне нужно чистое золото в дивных причудливых формах, мне нужны лепестковые грани бриллиантов! А золото Уитмэна еще смешано с глиной, с песком, его изумруды и алмазы еще нужно отдать ювелиру. Разве был бы Гомер—Гомером, если бы океанские волны его могучих стихов не следовали одна за другой так размерно, ритмически-правильно? И разве все Титаны античной поэзии не шлифовали своих слов, своих стихов по строжайшим законам искусства? Да, голос Уитмэна—голос Титана, но этот Титан под вулканом, его крик заглушен; потому-то он вопит, а не поет.
"Красота-то есть у него, да ее нужно искать. Сама она не сверкнет на тебя, точно молния, с первой же попавшейся страницы. Прочти его книгу внимательно, вдумчиво с начала и до конца, и только тогда ты постигнешь ее красоту. В ней античный какой-то пантеизм, но только выше и шире: что-то звездное и даже надзвездное; хотя мне, признаться, в нем любо наиболее земное, земляное. Один рецензент (о, забавник!) писал: "Мистеру Уитмэну так же доступны красоты природы, как они доступны животному". Ах, именно эта животность для меня и драгоценна в нем, не звериная животность, а человеческая, та, которую нам раскрывают древние эллинские поэты: несказанная радость бытия, опьяненность своим здоровьем, невыразимое наслаждение дышать горным ветром, смотреть в голубое небо, прыгать в чистую, глубокую воду и сонно плыть по течению,—пусть несет тебя, куда хочет!.. Он грубый, веселый, бесстрашный, простой. Пусть он не знает законов мелодии, но голос его—голос Пана. В этом буй-
ном магнетизме его личности, его творений, в его широких и радостных песнях, в его ощущении вселенской жизни чувствуешь лесного античного бога, фавна или сатира,—не карикатурного сатира наших нынешних дешевых классиков, но древнего, священного, причастного к культу Диониса, и так же, как Дионис, обладающего даром целения, спасания, пророчества—наравне с оргийным сладострастием, которое было в ведении этого двуполого бога.
"Здесь я вижу великую красоту Уота Уитмэна, великую силу, великую вселенскую правду, возвещенную в мистических глаголах, но самый певец, тем не менее, мне представляется варваром. Вы его называете бардом; еще бы! его песни как импровизации какого-то дикого скальда или лесного друида. Бард не бывает творцом, он только предтеча, только глас вопиющего в пустыне: уготовайте путь для великого певца, который идет за мною,—и вы, защищая, прославляя, венчая его творения, служите литературе будущего".
* * *
Книга Уота Уитмэна переведена частями или целиком на французский язык Габриелем Саразеном, Вилье Грифеном, Леоном Базальжетом; на немецкий язык—Карлом Кнорцом, Фрейлигратом, Т. В. Рольстоном (который известен также как переводчик писателей русских); на голландский—Морицем Вагенвортом; на польский—М. Манчевским; на итальянский—Луиджи Гамберале; на датский—Рудольфом Шмитом; на русский—К. Д. Бальмонтом.
1) Эти стихи кажутся мне ярким выражением известной формулы Достоевского: "Воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват". Спенсер высказал эту же мысль такими словами: "Никто не может называться свободным, пока не свободны все. Никто не может быть вполне беспорочным-пока есть хоть один порочный. Никто не может быть полным счастливцем, пока несчастливы все". К.Ч.
1) Капитолий—здание въ Вашингтоне, где происходят заседания конгресса и верховного суда. На куполе у него статуя свободы.
1) Манхатанец—житель острова Манхатана, на котором расположен Нью Йорк. Уитмэн называл любимый город старинным индейским именем.
1) Одна из самых малых пташек в мире.
1) Тростниковое болотное растение с пряным и горьким корнем, Acorus Calamus.